
Полная версия:
Флориан Иллиес Когда заходит солнце. Семейство Томаса Манна в Санари
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Флориан Иллиес
Когда заходит солнце
Семейство Томаса Манна в Санари
Florian Illies
Wenn die Sonne untergeht. Familie Mann in Sanary
* * *Originally published as «Wenn die Sonne untergeht. Familie Mann in Sanary» by Florian Illies
© S. Fischer Verlag GmbH, Frankfurt am Main 2025
© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026
Февраль
Не самое подходящее время уезжать из Германии. Но поезд на Амстердам отходит в шестнадцать ноль-ноль, и Катя уже велела шоферу подать машину в четверть четвертого. И ни управление железных дорог, ни его собственная жена не удосужились вспомнить, что у него, нобелевского лауреата, по распорядку дня в это время как раз мертвый час.
Неслыханно.
Подавив вспышку гнева, Томас Манн извлекает из кармана благоухающий фиалками носовой платок. Не разворачивая тончайший шелк, короткими бережными касаниями проводит им по лбу, после чего, всё в том же аккуратненько сложенном виде, водворяет платок на место.
Всё должно сохранять свою форму.
Ему страшновато, когда жизнь выбивается из привычной колеи. Когда, к примеру, он с четырех до пяти не может прилечь и спокойно отдохнуть. Или когда потрескивает поцарапанная пластинка на граммофоне. Когда раздается жужжание назойливой мухи, неведомо как проникшей в его кабинет. Когда с каждым новым глотком всё тревожнее ощущаются первые симптомы подступающей простуды. Все подобные неурядицы он воспринимает как личный выпад.
На календаре – 11 февраля 1933 года. За обеденным столом в доме семейства Манн на Пошингерштрассе в Мюнхене расположились родители Томас и Катя с двумя старшими детьми, Клаусом и Эрикой. Тут же еще младшая дочка Элизабет и экономка Мари Курц, на баварский манер именуемая в семье Курц-Мари.
За столом тишина, только осторожное позвякивание ложек о тарелки. Обед без супа – не обед, так раз и навсегда распорядился глава семейства, для него это признак состоятельности и высокого положения в обществе.
Из детей сегодня за столом отсутствуют трое, причем как раз самые сложные, самые трудные: двадцатитрехлетний Голо готовится в Гёттингене к государственному экзамену, тринадцатилетний Михаэль, самый младший, в интернате в Нойбойерне, а дочь Моника, двадцати двух лет от роду, где-то в Берлине околачивается. А что же их родитель? Он только рад, что эта троица где-то далеко.
Катя обсуждает с Курц-Мари, что еще надо успеть уложить в дорогу. Им с собой только легкий, самый необходимый багаж, распоряжается она. А теплые зимние вещи отправить посылкой прямо в Арозу.
Ибо после докладов в Амстердаме, Брюсселе и Париже супружеская чета намерена три недели отдохнуть в Швейцарии, в Арозе, в любимом лесном отеле, где Катя так часто проходила курортное лечение и чей ресторанный зал Томас увековечил в «Волшебной горе». Да-да, они намереваются пробыть в своей «Волшебной горе» три недели, ровно столько же, сколько вначале планировал провести там главный герой романа Ханс Касторп.
По окончании трапезы Томас направляется к себе в кабинет – уложить саквояж; за окном зимний день уже тронут сумеречной дремотой. Взяв со стола рукопись доклада «Боль и величие Рихарда Вагнера»[1], он, слегка взволнованный значимостью момента, укладывает рукопись в кожаную папку. Потом упаковывает сигары, достав их из вмурованного в стену холодильного шкафчика. Вечное, такое легкое, такое самопишущее перо «Уотерман», к нему чернила. Последний кругляш имбирного печенья из жестяной коробки.
Так.
Он еще раз мельком оглядывает комнату, задумывается.
И вдруг, в неясном порыве, – будто подтолкнуло что, – берет со стола свой текущий дневник и прячет в стенной шкаф, в стопку прочих дневниковых тетрадей за последние тридцать лет, а шкаф запирает, тщательно, на два оборота, и ключ – сам не зная почему – решает прихватить с собой и кладет во внутренний карман саквояжа.
Но пухлую рукопись третьего тома «Иосифа и его братьев», над которой сейчас работает, оставляет на столе. Вот вернется – тогда и засядет снова.
Затем степенным шагом направляется к массивным черно-золотым часам, что уже два десятилетия исправно тикают в углу на палисандровой тумбочке. Еще из Любека, старинное семейное наследство. Ненадолго задумывается: стоит ли заводить их перед отъездом? Потом всё-таки решает не изменять установленному обряду. С глубокой серьезностью тянет за шнур, прислушиваясь к ответному пощелкиванию в часовом механизме. Наконец металлическое тиканье, столь милое сердцу, снова наполняет комнату.
Время идет.
И только тут, перелистнув календарь на 11 февраля, – Катя из гостиной уже поторапливает своего «Томми», – он с ужасом спохватывается: ведь сегодня день их свадьбы, да, точно, 11 февраля 1905, двадцать восемь лет назад, как же он мог запамятовать! Первая растроганная мысль – о Кате, которая, уж конечно, ничего не забыла, но из деликатности не стала ему напоминать. Выйдя в гостиную, он только с нежностью, нежнее обычного, на нее смотрит, и она понимает всё, что он хочет сказать.
Элизабет – любимица, его «Меди»[2], – уже спешит из своей комнаты, хоть ненадолго обнять папочку, тот в ответ на прощанье целует дочку в лоб. Уже вскоре, через десять дней, когда родители прибудут в Арозу, она должна к ним присоединиться. И лишь теперь, наконец, Томас обстоятельно облачается в пальто, кашне и шляпу. Муши, мальтийская болонка, белым шариком вертится под ногами, так ей не хочется отпускать хозяина, она даже потявкивает в знак протеста. «Да тихо ты!» – раздраженно прикрикивает на нее Томас Манн и просит Курц-Мари взять собачонку на руки, иначе ведь за ними выскочит.
«Ти-хо» – он произносит это слово по-особому, отчеканивая по слогам, всякий раз, когда ненужная помеха вызывает его гнев, нарушая необходимый распорядок работы и жизни. И тогда с ним не до шуток – все домочадцы это знают, даже собачонка.
Засим Томас Манн с любекской решительностью захлопывает за собой мюнхенскую дверь, и они с Катей спускаются по ступенькам к подъездной дорожке, где Ханс Хольцнер, их шофер, уже ждет за рулем роскошного, тихо урчащего «хорьха».
* * *А что же Клаус и Эрика? Они только рады, что родители наконец отчалили.
Накануне здесь побывала в гостях Аннемари Шварценбах[3], богатая швейцарская подруга с ангельским личиком. Она привезла Томасу и Кате букет свежих цветов, а Клаусу и Эрике порцию свежего лекарства. Теперь, когда «маменька» с «папенькой» наконец-то укатили на вокзал, можно спокойно подлечиться. Клаус еще с утра специально сбегал в аптеку за дистиллированной водой, но всё равно с этими ампулами, шприцами, жгутом столько мороки и всё ужасно сложно. Да, всё сложно, однако, как уже ночью с облегчением записывает он в дневник, «всё-таки проняло».
Вечером Эрика и Клаус, уже одни, в родительской гостиной испуганно слушают по радио речи с национал-социалистского митинга в Берлинском дворце спорта. И здесь тоже: всё-таки проняло. Чтобы как-то отвлечься, Клаус с упоением листает иллюстрированный альбом древней скульптуры «Красивый человек». До чего восхитительные мужские тела! Но и это не помогает: ночью во сне его преследуют отнюдь не красавцы-мужчины, а немецкие солдаты СС, один другого страхолюдней.
Тем временем его родители в безмятежном купе спального вагона пересекают немецкую границу.
* * *В Нойбойерне, у Михаэля в интернате, однокашники то и дело посмеиваются над писательскими опытами его брата Клауса. «Они считают, ты не особо талантлив», – резюмируя болтовню на школьном дворе, сообщает Биби (так его все называют) старшему брату, когда в январе им выпадает случай посидеть где-то втроем вместе с Моникой. Его, младшего в семье, хлебом не корми, лишь бы при всяком удобном случае подколоть кого-то из пятерых старших братьев и сестер. Однако Мони вступается за брата: он очень даже талантлив (как-никак он единственный, кто всегда на ее стороне). Но Биби не сдается, с неколебимой логикой тринадцатилетнего задиры он заявляет: «Раз у тебя нет такого успеха, как у папеньки, значит, ты не талантлив».
В злосчастном феврале тридцать третьего Клаусу волей-неволей частенько припоминаются слова братишки.
* * *13 февраля, в пятидесятилетнюю годовщину со дня смерти Рихарда Вагнера, безусловно талантливый господин «папенька», то бишь Томас Манн, вечером, в 20:30, в зале амстердамского «Консертгебау» выступает с докладом про «Боль и величие Рихарда Вагнера», над которым работал с начала января. Тожественная речь обрамлена музыкой местного оркестра, который исполняет его любимое вступление из «Лоэнгрина», траурный марш из «Гибели богов» и «Зигфрид-идиллию».
Томасу Манну и невдомек, что в тот же вечер, в 634 километрах восточнее, в лейпцигском «Гевандхаузе» торжества по случаю пятидесятилетия со дня смерти Вагнера открывает новый рейхсканцлер Адольф Гитлер.
Выступление Томаса Манна, хоть и проникнуто глубоко личной болью и в неменьшей мере болью почитаемого им композитора, проходит без всякого успеха. Зал слишком велик, оратор говорит слишком тихо, из 2400 мест многие пустуют, а среди присутствующей публики полно простуженных. Катя, родившаяся как раз в год смерти Вагнера, еще той же ночью разгневанно пишет из «Гранд-отеля» Эрике и Клаусу в Мюнхен: «Так вот, в Амстердаме – а ведь именно этому вечеру наш Волшебник так радовался, – я просто чуть не умерла. Только представьте: зал на 2400 мест, в публике тьма духовно глухих иностранцев. Подавляющее большинство вообще ничего не понимало, только кашляло».
В дружном кашле духовно глухих иностранцев среди прочего потонули поразительные слова Томаса Манна, страстного почитателя Вагнера: «Глядя не только отстраненно поверхностным, но даже страстно восторженным взглядом, – серьезным, глуховатым, чуть гнусавым голосом вещает он, – впору сказать, рискуя даже быть неправильно понятым, что искусство Вагнера – не что иное, как порожденный неимоверным напряжением воли и ума, в степень гениальности и монументального величия возведенный дилетантизм»[4]. Эти слова ему еще отольются. В зале, однако, такой кашель, что даже берлинский корреспондент Vossische Zeitung не всё в состоянии расслышать. В Амстердаме, сообщает он, Томас Манн якобы восславил в творчестве Вагнера сочетание традиции и модерна, «немецкой самобытности» и «всемирной современности». Томас Манн говорил, однако, о «всемерной дерзновенности». Когда в Мюнхене генеральный музыкальный директор Ханс Кнаппертсбуш, давно мечтающий возглавить Байрёйтский Вагнеровский фестиваль, прочтет эту статью, он чуть не лопнет от возмущения. Это Вагнер-то представитель «модерна»? Это Вагнер-то «дилетант»? Вечером его жена, повстречавшись с Хедвиг Прингсхайм, Катиной матерью, в антракте в мюнхенской опере, расскажет той, до какой степени разгневан ее супруг высказываниями Томаса Манна. Да и сама она «на ТМ очень сердита: как он посмел назвать Рихарда Вагнера дилетантом?!» Всё это Хедвиг Прингсхайм доложит в письме дочери. Выслушав такое, Томас Манн только головой покачает, но особого значения подобным отзывам пока что не придаст.
Он, напротив, намерен свои глубокомысленные суждения о Вагнере положить в основу небольшой книжки и оную вскорости опубликовать, конечно же, в родном издательстве S. Fischer: она уже скоро выйдет, с альпийских предгорий радостно уведомляет он одного из друзей. Но она не выйдет никогда.
* * *21 февраля, лишь десять дней спустя после отъезда супружеской четы Манн из Германии, в Берлине, на Анхальтском вокзале, в направляющийся на запад поезд садится и Генрих Манн, старший брат Томаса. Только едет он отнюдь не выступать с докладами. Шестидесятиоднолетний писатель отправляется в эмиграцию. Хоть и приобрел покамест билет только до Франкфурта-на-Майне, – чтобы не возбуждать подозрений, не будить спящих псов. Он старается выглядеть коммивояжером – по счастью, ему и стараться не нужно: в слишком безукоризненных костюмах, слишком новых, жестковатых галстуках, с отточенной складкой на брюках он всегда именно так и выглядит. Ни одна душа не должна догадаться, куда его, писателя, глашатая, не перестававшего бить тревогу о судьбах отчизны, влечет сегодня охота к перемене мест, а посему из багажа у него в наличии только зонтик под мышкой. Генрих очень боится, что его арестуют – еще на вокзале, прямо на перроне, или на границе. Слишком часто он открыто изъявлял симпатии к социалистам, вот и совсем недавно подписал «Воззвание боевой лиги социалистов» к мартовским выборам. Национал-социалистская пресса неистовствует. Его лично только что выдавили с поста президента секции изящной словесности Прусской академии искусств. Два года занимал он почетную должность, однако теперь ни сам он, ни его воззрения не вписываются в возобладавший дух нового времени. В последнее время, когда он приходил в Академию, только шушуканье за спиной слышал. А потом на приеме во французском посольстве сам посол, Андре Франсуа-Понсэ, его предостерег. Мол, срочно. Вот тогда Генрих и понял: его время в Германии истекло.
А посему уже на следующее утро Нелли Крёгер, его неизменно жизнерадостная тридцатипятилетняя подруга, с которой он познакомился три года назад на Виттенбергплац в сомнительном баре «Баядера», где ей поручалось развлекать и потчевать гостей в роли старшей официантки, в их только что обжитой совместной квартирке на Фазаненштрассе, 61, уложила в чемодан два костюма и кое-что из белья, а сам чемодан принесла на вокзал и незадолго до отхода поезда, не привлекая внимания, как бы между делом забросила на багажную полку Генриху в купе.
– Пока, мой Хайни, – ласково шепнет она ему на перроне. Она и в самом деле всегда зовет его только так, по-простецки, Хайни, словно он крестьянин какой-нибудь, и брюкву выращивает, а не благородное поле немецкой словесности возделывает. Но ему это по душе, «общественное падение надо уметь смаковать», как написал он совсем недавно в своем маленьком объяснении в любви к дамам полусвета, чарам коих подпадал всю жизнь. Нелли на перроне плачет, спрашивает его, когда же они теперь увидятся.
– Завтра?
– Послезавтра, – с мягкой улыбкой отвечает он.
Попрощавшись с Нелли, Генрих уже в одиночестве неспешно направляется к вагону с одним лишь зонтиком в руках. Только что уволенный президент секции изящной словесности Прусской академии искусств, автор «Верноподданного» и «Учителя Гнуса» садится в поезд на Франкфурт, переночует там в простенькой гостинице, с утра пораньше снова пойдет на вокзал, чтобы с первым поездом отправиться в Карлсруэ, а оттуда – до пограничной станции Кель. Там он выйдет из вагона на перрон, как бы между прочим прихватив с багажной полки чемодан. Он боится, что в поезде при пересечении границы контроль будет гораздо строже и полагает, что куда безопаснее покинуть отчизну пешим ходом. И в самом деле, пригревшийся на первом в году зимнем солнышке пограничник на немецкой стороне моста через Рейн без долгих слов шлепает ему в паспорт выездной штемпель.
Последующие 234 метра по мосту Генрих пытается пройти как можно непринужденнее, прогулочной походкой. Однако с каждым шагом нервничает всё больше.
Под ним широкие, покойные, равнодушные воды.
На безупречном французском он здоровается с пограничником на другой стороне, в Страсбурге. Нет, ему нечего предъявить для таможенного досмотра, сообщает он, он лишь на пару дней, развеяться. И точно так же, без лишних слов, в его немецкий паспорт проставляется французский штемпель.
И он спокойно, как ни в чем не бывало, шествует дальше.
Сам себе не веря, всё еще крепко сжимая под мышкой зонтик, он смотрит на солнышко, которое теперь вдруг, неведомо как, стало французским.
Генрих Манн сумел! Он вырвался!
На почтамте, дожидаясь в очереди, он в карманном ежедневнике на страничке от 21 февраля черкнет одно только слово: «Выехал». Потом, с нескрываемым облегчением, отправит телеграмму на юг Франции, в приморскую деревушку Санари доброму другу Вильгельму Херцогу[5], который отбыл в эмиграцию неделей раньше. А уж после Генрих снова сядет в поезд, который доставит его в Париж. В немецких газетах в тот день сообщается об окончании его президентства в секции изящной словесности Прусской академии искусств. «Вот и был таков Генрих, перед которым все трепетали от ужаса», – улюлюкает ему вослед нацистский бульварный листок Völkischer Beobachter.
* * *Неловкое совпадение: в тот самый вечер 21 февраля, когда их дядя Генрих вынужден, по сути, спасаться из Берлина бегством, в Мюнхене на Пошингерштрассе, 1, Клаус и Эрика созывают гостей на бал «Перечной мельницы». Перепады политической атмосферы, вызванные сменой власти, доходят в Мюнхен с некоторым опозданием, католическая Бавария еще полагает в себе какую-то способность к сопротивлению, так что иные фрондеры поговаривают даже о возвращении к монархии.
Как, однако, кстати, что родители в отъезде. Вот уж который день Клаус и Эрика украшают весь дом гирляндами, в особенности гостиную, закупают новые грампластинки – завершение первых, столь успешных, представлений созданного Эрикой кабаре «Перечная мельница» надобно отметить с помпой. И то сказать: чуть ли не каждый вечер на крохотной сцене «Бонбоньерки», небольшого эстрадного зала прямо за зданием «Придворной пивоварни», она выступала с язвительными шутками и скетчами, высмеивая обывателей вообще и нацистов в особенности. Для нацистской прессы ее вечера прямо как красная тряпка для быка. Но Эрику не запугать, она и дальше намерена бичевать новый режим со всей беспощадностью, причем не одна, а вместе с любимой подругой, знаменитой театральной актрисой Терезой Гизе[6]: даже странно, на сцене она чувствует себя совершенно неуязвимой. На балу в доме на Пошингерштрассе они обе – главные героини вечера, в карнавальных костюмах, тесно обнявшись, сидят на кушетке в гостиной. Эрика в образе арлекина гордо расхаживает по всему дому, хоть иногда и пошатываясь, потому что «быстро напилась» и потом заснула в детской ванной комнате, как позже запишет в дневнике Клаус. Сам он, весь в красном, выступает кардиналом, и даже губная помада подобрана точь-в-точь в цвет церковного облачения. Но праздник заканчивается совсем уж в несусветное время, благо и начался-то он по-настоящему лишь ближе к полуночи. В итоге только около семи утра Клаус, наконец, едва держась на ногах, поднимается к себе по лестнице в обнимку с разлюбезным другом, Гербертом Францем, по прозвищу Бабс, тоже театральным актером, правда, не таким знаменитым, он нынче в тирольской шляпе и, раз уж такое дело, в коротких баварских кожаных штанах с подтяжками. На втором этаже колоритная парочка, его преподобие и альпийский крестьянин, наталкиваются на пигалицу Элизабет – та завтракает под присмотром служанки и, завидев их, делает большие глаза. Ей сейчас в школу. Несколько часов спустя еле живые Клаус и Эрика тащатся на Арцисштрассе, в роскошный особняк, да что там – дворец бабушки с дедушкой, на чай, они опять сдуру пообещали именно сегодня обязательно зайти. Так уж повелось, чуть ли не через день кто-то из внуков непременно навещает «пращуров», а когда уезжают, поток писем исправно поступает в роскошные прингсхаймовские хоромы.
Но в тот день от глаз бабушки не укрылось, что представители старшего внучатого поколения мало на что пригодны. «За чаем Эри и Айси, в жутком похмелье после вчерашнего бала».
* * *И вообще – ох уж эта бабушка! Хедвиг Прингсхайм, сказочно богатая, неутомимая, заносчивая, ядреная, – и кладезь чудесного, неиссякаемого юмора. Дочь Хедвиг Дом, одной из первых феминисток, писательницы, главного редактора сатирического журнала Kladderadatsch, она начинала актрисой, покуда в двадцать три года не сменила театральные подмостки на закулисье брачных уз. Недавно ей исполнилось семьдесят восемь, но ее дантист (доктор с замечательной фамилией Кнохе[7]) уверяет, что у нее зубы как у сорокалетней, о чем она не преминет с гордостью упомянуть в дневнике. Ее супруг, восьмидесятитрехлетний весельчак, профессор математики и щедрый меценат (всё за счет унаследованной от отца фабрики железнодорожного оборудования), когда-то – о чем он рассказывает даже тем, кто не хочет слушать, – состоял в весьма дружеской переписке с Рихардом Вагнером. В музыкальном салоне, украшенном работами выдающихся мастеров недавнего прошлого, он всё еще весьма недурственно музицирует на рояле, иной раз и в четыре руки, например, с внучкой Моникой, благодаря чему та время от времени пишет ему странные любовные письма, которые получатель как можно скорее старается скрыть, дабы их не нашла жена и брезгливо не сморщила носик. Хотя обычно подобная скрытность ему не присуща, супруга всю жизнь вынуждена терпеть его сменяющиеся любовные пассии и даже потчевать их дома чаем, – да еще не подавая вида, даже с улыбочкой, ужас. Первой была Тернина[8], знаменитая вагнеровская прима. За ней последовала некая художница, благородная дама, та навещала Альфреда во второй половине дня, к чаю, впрочем, супруг практиковал подобные встречи не только в домашних стенах.
Катя давно уже стала наперсницей у матери, которая рассказывает ей об эскападах отца семейства, о его послеполуденных развлечениях фавна, благодаря чему и сама Катя уже прекрасно подготовлена к супружеству во лжи.
Их дети зовут бабушку и дедушку Оффи и Офай. И только Клаус, когда немного разнервничается, именует их «нашими пращурами». Семьи видятся регулярно, чаще в роскошном дворце дедушки с бабушкой, а вот к зятю с дочкой старики наведываются гораздо реже, потому что Альфред и Томас не особо друг с другом ладят и веселых, шумливых стариков изрядно потешает, что на Пошингерштрассе надобно вести себя тихо, – нет, «ти-хо!», – когда господин писатель изволит работать, или думать, или курить, или отдыхать, – в сущности, практически всегда.
В остальном же осчастливленный отцовским наследством Альфред, по сути, не знавал в жизни неприятностей, но как раз сейчас, в середине февраля 1933-го, к сожалению, таковая объявилась: на большом пальце левой ноги врастает ноготь, и в узких, на заказ пошитых штиблетах стало больно ходить.
«Он давно уже хнычет», – пишет его супруга Хедвиг, наверно, пора и в самом деле пригласить доктора. А у самой температура 39 и сильнейший кашель, но целый день ей приходится, как она пишет, «проваландаться» с приготовлениями к небольшой домашней операции. Хотя собиралась дочитать новую книжку с письмами матери Гёте. В семнадцать ноль-ноль наконец приходит доктор и вырезает злополучный ноготь.
На следующий день Хедвиг чувствует себя еще хуже, однако господин супруг с перевязанным пальцем, конечно же, требует ухода. «Мне совсем скверно, однако Альфреда, которому уже гораздо лучше, пришлось обиходить». Так и слышишь, до чего ей, дочери феминистки, как-никак профессиональной актрисе, обрыдла пожизненная роль примерной супруги.
* * *На выходные Голо Манн вместе с другом-приятелем Каем Кёстером едет в Веймар – хоть немного отдохнуть от зубрежки перед госэкзаменом. Останавливаются – положение обязывает – конечно же, в роскошном отеле «Элефант».
Направляются в дом-музей Гёте. Посетителей кроме них никого. Старичок смотритель водит их по комнатам знаменитого дома на Фрауэнплан, то тут, то там торопится смахнуть пыль с полок, показывает книги, коллекции, а под конец и кресло, в котором Гёте скончался. Они идут дальше, всюду мертвая тишина, только скрипят половицы, и Голо ужасает зловещее запустение в огромном, будто вымершем здании.
* * *Вечером 22 февраля в Париже пути двух братьев – Томаса и Генриха Маннов – ненадолго пересекутся. Генрих проводит во французской столице первый вечер своей эмиграции. Для Томаса это уже третий пункт его гастрольной программы докладчика. Принимают их с супругой на государственном уровне, селят в отеле Majestic, привечают и чествуют как только можно, а Томас и здесь произносит свою речь «Боль и величие Рихарда Вагнера». В которой, среди прочего, заявляет, что для него «немыслимо видеть в Вагнере предшественника гитлеризма».
Назавтра Томас и Катя собираются отправиться на отдых в Швейцарию, чтобы в марте вернуться в Германию. Тогда как Генриха влечет на юг Франции, возвращение в немецкую отчизну представляется ему смертельно опасным, просто немыслимым. Он так прямо брату и заявляет, когда они встречаются в ресторане, но тот ни о чем таком и слышать не хочет. Сколь ни велико внешнее сходство, усугубляемое еще и пышными усами, по натуре братья совсем разные люди и сказать им друг другу почти нечего. Однако оба давно научились эту трудность преодолевать. Ведь Любек как стиль жизни – это еще и умение не терять лица. Безупречная осанка, невозмутимые мины. Словно два памятника самим себе сидят они в накрахмаленных сорочках, добротных костюмах и смотрят на протекающую за окнами парижскую жизнь. Говорят мало, зато часто откашливаются.
– Ну и времена.
– Да уж, времена те еще.
По крайней мере, на такой интерпретации действительности они способны сойтись.
Когда-то в Любеке, еще детьми, они однажды целый год друг с другом не разговаривали. И никому так и не рассказали, почему. После войны снова – чуть не четыре года взаимного молчания, настолько непримиримы были их разногласия по вопросам большой политики. После смерти матери отношения худо-бедно наладились, однако Томас Манн испытывает явное облегчение и поспешно встает, едва Катя наконец произносит, что им пора. Зато Генрих еще долго сидит один в небольшом, уютном ресторанчике, поглядывая на уличную суету. Он думает о Нелли. Всякий раз, соприкоснувшись с леденящим холодом брата, он особенно тоскует по теплу ее тела.
