А потом пустая пролетка и лошадь остались стоять, как стоит дерево, скала или амбар, на которые ливень или наводнение обрушились яростно, но мимолетно, и уже отхлынули, да сохранилось еще одно вещественное доказательство – Терон Квик: целую неделю у него на затылке виден был отпечаток от свинчатки кнута, и не впервые его фамилия, Квик [Быстрый (англ.)], звучала, как говорится, несколько юмористически, особенно когда он лежал в камышах, как колода. И вот тогда-то, по-моему, оно и случилось. Конечно, я не настаиваю, не утверждаю, что случилось именно так. Но я просто считаю, что иначе оно и быть не могло, кроме как именно таким образом, потому что это больше всего похоже на правду – так и должно было случиться.
Так что тут никакого перерыва не было. Я говорю про движение, про столкновение, все шло одним потоком, непрерывно, с той минуты, как эта пятерка выскочила из-за кустов и схватила лошадь под уздцы: ругань, топот, тяжелое дыхание и потом треск кустов под ногами, и вот уже топот затихает вдалеке, – как видно, те четверо решили, что Терон Квик лежит мертвый; а потом – мирная тишина, и темная дорога, и лошадь спокойно стоит в упряжке, а Терон мирно валяется в камышах. И вот тогда-то, по-моему, оно и случилось: без передышки, даже без остановки, и тогда не только сдалась и пала цитадель невинности, но и лоно приняло семя, понесло плод, и этот ребенок, эта девочка, Линда, была зачата тут же, при дороге, и Юле, наверно, самой еще пришлось поддерживать сломанную руку Маккэррона, а лошадь стояла над ними, как охотничий трофей, – бывают такие огромные звериные головы, их еще прибивают на стене в гостиной, или в библиотеке, или, – кажется, это сейчас так называют, – в кабинете хозяина дома. А может, это и вправду был трофей.
Так что Билл Уорнер и оглянуться не успел, как оказалось, что у него беременная незамужняя дочка. А раз у него, значит, у всей Французовой Балки, потому что, когда в те дни говорили «Французова Балка», то косились на дядюшку Билла Уорнера, это было одно и то же. И если Юла Уорнер была явлением природы, как циклон или прилив, то и дядюшку Билла тоже можно было причислить к таким вечным явлениям, хотя ему еще не стукнуло и сорока, он столько раз опротестовывал векселя и описывал имущество, выселял жильцов и выгонял арендаторов, что ему повиновалась вся Французова Балка, иначе жителям ее пришлось бы просто остаться на пустом месте, в двадцати двух милях к юго-востоку от Джефферсона.
Естественно, молодой Маккэррон тут же на месте должен был бы встать на защиту фамильной чести Уорнеров. После первого потрясения все решили, что, наверно, он так и намерен сделать. Он был единственным сыном состоятельной мамаши, вдовы, откуда-то из Теннесси, и судьба случайно закинула его туда, где он вдруг увидел Юлу Уорнер, так же как через год судьба юриста Стивенса и Манфреда де Спейна сыграла с ними ту же шутку. И так как он был единственным сыном состоятельной мамаши и воспитывался в одном из этих самых шикарных колледжей для детей джентльменов, то, само собой, все ожидали, что он пулей вылетит от нас туда, где ему положат в лубок сломанную руку, и, уж конечно, не будет дожидаться, пока дядя Билл Уорнер снимет со стенки свое охотничье ружье.
Но тут-то все и ошибались. Ведь от стихийного бедствия не убегают – оно тебя просто вышвыривает центробежной силой, а если у тебя есть хоть капля здравого смысла, так ты и сам пытаешься избежать его. Но когда оно налетит, тут уж некогда менять планы. Конечно, Маккэррон, наверно, согласился бы претерпеть именно это стихийное бедствие, хоть оно ему грозило бы потерей другой руки и обеих ног – а на это, должно быть, нацелились все остальные – Квики, и Таллы, и Букрайты. Уже не говоря о том, что он учился в аристократическом колледже, где даже за короткое время ему привили высокие академические понятия о чести и рыцарстве хотя бы с помощью простых примеров. Но как бы то ни было, не он первый пренебрег семейной честью Уорнеров, уже слегка засиженной мухами. Сама Юла ею пренебрегла. Так что понимайте как хотите. А в общем, может быть, и сам молодой Маккэррон понял все вовремя. Может, эта центробежная сила только один раз слегка задела его, и он лопнул по швам от одного только прикосновения. Выходило, что она, Юла, это чудо природы, может быть, и не рассчитывала встретить другое такое же естественное чудо природы, но она рассчитывала, надеялась, что встретит хоть кого-нибудь настолько сильного, чтобы ответил ударом на удар, не теряя при первом же столкновении руку или ногу. Потому что в следующий раз ему могут и голову оторвать, то есть совсем прикончить, и тогда вся ее сила в власть, все бесстрашие и неустрашимость, умение брать и отдавать, а потом нести последствия того, что она есть чудо природы женского пола, все будет израсходовано зря, пропадет ни за грош.
Нет, я не говорю про любовь. Естественное чудо природы никакого понятия о любви не имеет, так же как о тревоге, о неизвестности, о слабости, а надо уметь чувствовать все это, чтобы понять, что значит ожидание. И когда она сказала себе – а она наверняка так себе сказала: «Еще один такой случай на мосту, и ему конец», – то думала она вовсе не о благополучии молодого Маккэррона.
Словом, так или иначе, на следующее утро его в поселке уже не было. Я предполагаю, что в ту ночь Юла сама ткнула остатки кнутовища в гнездо и погнала лошадь вверх в гору. Во всяком случае, они разбудили Билла, и Билл выскочил в одной ночной рубахе, без охотничьего ружья – должно было пройти примерно дней двадцать восемь, не меньше, прежде чем он понял, что нужно было снять со стенки ружье, – а тогда он только достал свой чемоданчик с ветеринарными инструментами и перевязал парню руку, чтоб он мог доехать домой или еще куда-нибудь, где бы им занялся не доморощенный коновал. Но малый приехал в Джефферсон через месяц, примерно в то время, когда Юла поняла, что, если она сама как можно быстрее не изменит свое положение, оно ей всю жизнь изменит. А он даже заплатил почтарю лишку, чтобы тот отнес Юле личное, специально для нее написанное письмо. Но из этого ничего не вышло, и он наконец совсем уехал. Ну и, разумеется, если кто ждал, что через шестьдесят пять или семьдесят дней после этого, так сказать, внеочередного турнира на мосту у ручья из уорнеровской резиденции раздастся дикий рев, так он ошибался: просто о свадьбе было коротко объявлено чуть ли не перед самым венцом, а Герман Букрайт и Терон Квик тоже на всякий случай уехали из Французовой Балки, хотя я уверен, что они вовсе не хвастали, а только жалели, что не они всему причиной, – и Юлу обвенчали с Флемом, а через неделю – она понадобилась Биллу для того, чтобы, как он думал, облапошить Флема, заставив его взять заброшенную усадьбу Старого Француза в счет приданого Юлы, – Юла и Флем уехали в Техас, то есть настолько далеко, чтобы по их возвращении домой это самое новорожденное сноупсовское чадо выглядело вполне законным, то есть, вернее, правдоподобным. Не говоря о том, что никому не будет известно, сколько времени до рождения это чадо провело в Техасе, так что никто не будет ни о чем знать и никто не удивится, что у дитяти и три месяца уже режутся зубки. А если через год, когда они вернутся во Французову Балку, какой-нибудь пронырливый хитрец заметит, что младенец немножко великоват для трехмесячного, он тут же подумает – а может быть, они и провели в Техасе лишние три месяца.
Прошло ровно четырнадцать месяцев с той первой встречи, когда молодой Маккэррон, так сказать, лопнул по швам. Но она ничего не ждала. Такое чудо природы, как Юла, не ждет. Она просто существовала, дышала, сидела с этим ребеночком в качалке на веранде уорнеровского дома, пока Флем наменял шестьдесят долларов серебром и закопал их в розарии старой усадьбы, именно там, где мне с Генри Армстидом и Одэмом Букрайтом суждено было их найти. Она и в тот день просто существовала и дышала, сидя с ребенком в фургоне, когда они переезжали в Джефферсон, где Флем мог запустить когти в Гровера Уинбуша и оттягать у него вторую половину ресторанчика, принадлежавшего нам с ним. И она по-прежнему существовала и дышала, только меньше сидела на месте, потому что волне незачем знать, куда и зачем она бежит, туда ли, куда надо, или нет, она с Флемом и ребенком жила в палатке за рестораном и порой проходила по джефферсонской площади, где ее наконец и увидел Манфред де Спейн, этот новый Маккэррон, только он-то уж никак не лопнул по швам, на нем и вмятины не оказалось после столкновения с ней. Правда, он не мог похвастать какими-то особыми преимуществами, вроде того, что он – единственный сын состоятельной вдовы, которая живет в роскошных отелях во Флориде, пока он временно пребывает в этих самых изысканных закрытых колледжах, нет, ему приходилось довольствоваться тем, что его отец – кавалерийский офицер южной армии, а сам он окончил военную академию в Уэст-Пойнте и пошел, как сказал бы его отец, в армию к янки: отправился на Кубу в чине лейтенанта и вернулся оттуда с огромным шрамом через всю щеку (его противники на выборах распустили слух, что шрам вовсе не от испанского штыка, что будто бы его ударил топором какой-то сержант в Миссури, во время карточной игры). Впрочем, так оно было или нет, но это ему ничуть не помешало пройти на выборах в мэры города Джефферсона, как не помешало, когда подошло время, стать президентом банка вместо полковника Сарториса, и уж подавно никак не помешало ему и Юле, когда подошло их время.
Я уж не говорю о юристе Стивенсе. Нельзя сказать, что ему не повезло, когда он очутился на пути этой волны, потому что волны никакого отношения к несчастью и счастью не имеют. Это была его судьба. Его просто случайно захлестнуло, придавило, как муравья, который взобрался на ту же дорожку, какая понадобилась, приглянулась слону. Не то чтобы он родился слишком рано или слишком поздно или не там, где следовало. Нет, он родился именно когда надо, но не в той оболочке. Это была его судьба, его удел, что он родился не в особой, плотной маккэрроновской оболочке, что Старый Хозяин сотворил его таким тонкокожим, таким – как бы это сказать? – тонкожилым, насквозь пронизанным безудержными, безнадежными стремлениями.
И вот он опрометью, очертя голову бросился в эту схватку, причем лучшее, на что он мог надеяться, это проиграть ее как можно скорее, потому что малейшее подобие, хоть самая ничтожная тень победы убила бы его, как удар молнии, а в это время Флем Сноупс тихо пасся на новых джефферсоновских пастбищах, объедая их дочиста, и жил он с женой и малолетней дочкой в палатке около кафе, сам жарил бифштексы, с тех пор как Гровер Уинбуш вдруг обнаружил, что даже половина ресторанчика уже не принадлежит ему, а потом Раунсвеллы, которые до сих пор считали, что им принадлежит то, что миссис Раунсвелл называла «Коммерческий отель», а вся округа звала «раунсвелловские меблирашки», – вдруг тоже обнаружили, что они ошибались и что семья Флема Сноупса жила там уже месяц с лишним до того, как Флем вытеснил оттуда Раунсвеллов, а в палатку за рестораном переселил еще одного Сноупса из Французовой Балки, и теперь бифштексы жарил тот Сноупс, потому что сам Флем стал смотрителем электростанции, а к этому времени Манфред де Спейн не только увидал Юлу, но и стал уже мэром города Джефферсона.
И все же Юрист не оставлял свои попытки, даже когда видел каждый день, как его смертельный соперник и торжествующий победитель ездит взад и вперед через площадь в красном с медными украшениями автомобиле, каких никто до сих пор не видал на всем севере штата Миссисипи, уж не говоря о Йокнапатофском округе, эта же машина как-то однажды завернула в переулок за домом, где «Дамский котильонный клуб» давал ежегодный рождественский бал, и тут, в переулке, Юрист попытался избить Манфреда де Спейна голыми кулаками, и зять вытащил его из канавы и держал до тех пор, покамест Манфред не скрылся из виду, а потом повел его домой, в ванную, смыл с него кровь и сказал: «Какого черта ты полез? Неужто ты не понимаешь, что ты не умеешь драться?» А Юрист, нагнувшись над умывальником и пытаясь остановить кровь из носу, ответил: «Конечно, понимаю. Но каким способом, по-твоему, можно лучше научиться?»
Он все еще пробовал как-то вмешаться, начиная с той давнишней истории с покражей "медных деталей на электростанции и кончая этой последней отчаянной попыткой что-то сделать. Тогда, на электростанции, скопилась целая груда старых кранов и клапанов, медных труб, стертых подшипников и всякого такого хлама, а потом все это вдруг куда-то исчезло, Флем уже второй год царил на этой электростанции, но никаких прямых улик против воров не было, даже когда исчезли медные предохранительные клапаны с обоих котлов и кто-то ввинтил вместо них стальные втулки, все же дело кончилось тем, что городским ревизорам пришлось пойти к смотрителю станции и как можно деликатнее сообщить ему, что медные части пропали, на что Флем, перестав жевать, коротко сказал: «Сколько?» – и заплатил им, а на следующий год они снова проверили книги и нашли, что в прошлом году ошиблись, и опять пошли к нему и намекнули, что произошла ошибка, и Флем опять перестал жевать и коротко спросил: «Сколько?» – и заплатил им и эту сумму. А он (я говорю о Юристе) опять поднял все это старое дело, хотя Флем давным-давно ушел с места смотрителя станции и даже купил два новых предохранительных клапана за собственный счет как личный подарок гражданина своему городу, все эти дела со всякими доказательствами он, Юрист, поднял только для того, чтобы опорочить Манфреда, лишить его звания мера города, однако судья Дьюкинфилд отказался слушать это дело и назначил вместо себя судью Стивенса, отца Юриста. Но никто не знал, как прошло слушание дела, потому что судья Стивенс очистил зал суда от публики и дело слушалось, что называется, при закрытых дверях: присутствовали только Манфред, Юрист и сам судья. Кончилось тем, что очень скоро, почти что сразу, Манфред вышел из зала и отправился к себе, в кабинет мэра города, а по рассказам, слухам или легендам, называйте как хотите, Юрист все стоял перед своим отцом, опустив голову, и повторял: «Что же мне теперь делать, отец? Скажи, отец, что же мне теперь делать?»
Но на следующее утро, когда я его провожал на поезд, он был вполне бодр, мало ему было, что он окончил Гарвардский университет и юридический колледж в Оксфорде, он опять уезжал учиться в какой-то немецкий город. Да, да, бодрый, свежий, лучше не надо. «Значит, так, – говорит, – прежде чем прощаться, мне от вас нужно вот что: я вам должен передать этот факел под вашу личную ответственность. Теперь вам в одиночку придется защищать форт. Теперь вам одному придется нести крест». – «Какой форт? – спрашиваю. – Какой такой крест?» – «Джефферсон, – говорит, – Сноупсов. Как по-вашему, справитесь вы с ними в эти два года?»
Вот что он тогда думал: наконец-то он бесповоротно, навеки разочаровался в Елене Прекрасной, и теперь у него была одна забота – чтоб Менелаи-Сноупсы чего-нибудь не натворили в Йокнапатофско-Аргосском округе [12], пока он будет отсутствовать. И хорошо, что он так думал, так ему хоть на время стало легче. А потом, когда он вернется, он еще успеет понять, что отказаться от Елены не так просто, хотя бы оттого, что всю жизнь, – и не только всю ее жизнь, но и всю его жизнь, – она от него не отстанет. Не захочет, и все.
Впрочем, до его возвращения прошло не два года. Прошло почти пять лет. Стояла весна 1914 года, а летом началась война, и, может быть, этого – войны – он и ждал. Он не то что надеялся на войну или ждал, что она начнется специально для него, нет, он, как и многие у нас в стране, вовсе и не верил, что война близка. Но он искал чего-то, чего угодно, а чем война была хуже любого другого способа забыть, потому что хоть он умом и понимал, что теперь между ним и Юлой Сноупс лежит целый океан, но нутром чувствовал, что двух лет куда как мало, чтобы и он, и Елена Прекрасная поверили, что все прошло. И хоть он не ожидал, что его спасет война, но где-то в глубине души он верил, что провидение что-нибудь придумает, потому что, как он говорил, бог все-таки джентльмен и не станет дважды ошарашивать одного и того же человека, преподносить ему один и тот же презент, во всяком случае, не в той же оригинальной упаковке.
В общем, он на войну попал. Но удивительно было, по крайней мере, для меня, почему он не стал драться на стороне немцев. Удивительно не только потому, что он уже жил в Германии, среди немцев, в их окружении, но потому, что он мне часто говорил: хотя люди, которые попали на нашу сторону океана и основали Америку, были продуктом английской культуры, но в наше время германская культура ближе всего связана с современными мужественными отпрысками северной ветви старой арийской расы. И это потому, говорил он, что связь эта мистическая, и она не в том, что видишь, а в том, о чем слышишь, будто современный ариец, по крайней мере, в Америке, никогда не верит в то, что он видит, но готов поверить всему, что он услышит, хоть и не сможет доказать, и будто бы современная германская культура с самой революции 1848 года никогда не интересовалась и даже вроде как презирала всю внешнюю сторону человеческой жизни, все то, что воспринимается зрением и осязанием, например, скульптуру, или живопись, или гражданские законы, созданные для блага людей, и, наоборот, она, германская культура, занималась тем, что человек берет на слух, – например, музыкой и философией да еще всякой путаницей, происходящей у человека в мозгах. И потому, говорил он, немецкий язык такой некрасивый, нет в нем музыкальности, как в испанском или итальянском, и той, как он говорил, манерной изысканности, как во французском, а немецкий язык жесткий, некрасивый, какой-то харкающий (есть еще такая поговорка, по-итальянски говорят с мужчинами, по-французски – с женщинами, а по-немецки – с лошадьми), и этот язык не мешает, он тебя не отвлекает от того, что ты слушаешь нервами, нутром, – от мистической философии, от замечательной музыки, – Юрист говорил, что у них самая лучшая музыка, – от математической точности и непреложности Моцарта через богоподобную страсть Бетховена и Баха до помеси скандала в публичном доме и уличного карнавала, который грохочет в музыке Вагнера, – и все это прямо доходит до сердца современного северного арийца, ничуть не затрагивая его ум.
Но только в германскую армию он не пошел. Не знаю, чего он там наврал немцам, чтобы его выпустили из Германии туда, где он мог присоединиться к их противнику и сражаться против них, и не знаю, что он там наврал англичанам и французам, убеждая их допустить студента германского университета туда, где он мог подслушать, какой сюрприз сейчас готовят немцам. Но он все это проделал. Однако пошел он не в английскую армию, он пошел к французам, к тем самым, что, по его же словам, все время манерно разговаривают с дамами. Я так и не понял, почему, даже через четыре года, когда я его спросил: «Как же так, после всего, что вы говорили насчет этого самого сродства с немецкой культурой, или, вернее, вы были у нее под носом, как же вы после этого все же врали и хитрили, лишь бы вам попасть не к немцам, а к французам?» А он мне только ответил: «Я ошибался». И еще через год, когда я ему сказал: «А как же ихняя замечательная, великолепная музыка, как же эта ихняя замечательная мистическая философия?» – он мне только ответил: «Все это по-прежнему замечательно и великолепно. Только слово „мистический“ не подходит. И музыка и философия рождаются из тьмы, из мрака. Не из тени, нет, из темноты, из непроглядности, из мрака. А человеку нужен свет. Человек должен жить на ярком, постоянном, беспощадном свету, так, чтобы каждая тень была определенной, отчетливой, самобытной и неповторимой: тень его собственной, личной чистоты или подлости. Все зло человечества родилось в темноте, во мраке, там, где человека не преследует по пятам тень его собственных преступлений».
В общем, прошло еще года два или три, и он вернулся домой окончательно, и Юла, которой ничего не нужно было ради него делать – только дышать, существовать на свете, – уже всю его жизнь, если только она понадобится, связала с будущим своей одиннадцати-двенадцатилетней девочки, и я ему сказал:
– Елену озарял свет.
А он ответил:
– Елена сама – свет. Вот почему мы до сих пор, через пять тысячелетий, видим ее неизменной, ничуть не померкшей.
А я говорю:
– А как же те, другие, помните, вы рассказывали? Все эти Семирамиды, и Юдифи, и Лилиты, и Франчески, и Изольды?
И он говорит:
– Они не то что Елена. Нет в них того света, той лучезарности, того постоянства. А все потому, что они не умели молчать. И все они медленно тонут во мраке и гуле голосов, рассказывающих об их трагедиях, их страстях. Иное дело – Елена. Знаете ли вы, что не сохранилось ни единого ее слова, даже упоминания о том, что она говорила, кроме слова «да», которое она, возможно, сказала Парису?
Словом, вот как обстояло дело. Девочке исполнилось тринадцать, и четырнадцать, и пятнадцать лет, она старалась хорошо кончить школу, аккуратно посещала занятия, упорно учила уроки, чтобы перейти в следующий класс, и, наверно, почти не обращала на него внимания, а может быть, даже и не узнала бы при встрече, если бы вдруг не заметила, что, неизвестно почему, он пытается как-то вовлечь ее в свою жизнь или хоть немного войти в ее жизнь, считайте как хотите. А ведь он был холостяк, вдвое старше ее, и у всех на виду, потому что был прокурором округа, уж не говоря о том, что Джефферсон – город маленький, и стоит вам пойти постричься, как об этом к ужину будут знать все ваши избиратели. Так что они только и могли после школы посидеть вдвоем с четверть часа за столиком у окна в кондитерской дяди Билли Кристиана, пока она ела сливочное мороженое или банановый пломбир, а перед ним, в нетронутом стакане кока-колы, таял лед. Вот и все, это было единственное, что они могли себе позволить, не только ради ее доброго имени, но и ради сохранения голосов тех избирателей, которые через два года могли решить, что угощать мороженым четырнадцатилетних девочек не совсем подходящее занятие для прокурора округа.
Два раза в неделю он с ней встречался будто бы совершенно случайно, но в общем было ясно, какая это случайность: Юрист стоял у окна своего кабинета напротив школы, пока не начинали расходиться первые школьники, приготовишки и первоклассники, а потом, благодаря тому же случайному совпадению, он выходил и случайно оказывался на улице именно тогда, когда можно было окликнуть ее – сначала среди семиклассниц, потом – восьмиклассниц, потом – девятиклассниц, а она сначала немножко удивлялась и недоумевала – не пугалась, нет, а только удивлялась, что ему от нее нужно. Но это было недолго, потом прошло, и вскоре Юрист даже стал отпивать немножко кока-колы из стакана, пока лед не растаял и еще не противно было пить. А как-то я ему сказал: «Завидую я вам», – и он посмотрел на меня, а я говорю: «Счастливый вы!» – а он говорит: «В чем же это?» – а я отвечаю: «Да вы двадцать четыре часа в сутки заняты по горло. Это не всем удается. Почти что никому. А вот вам удалось. И делаете вы не только то, что должны делать, но и то, что вам хочется делать больше всего на свете. Мало того, тут у вас возникает столько занятных технических осложнений, будто вы их сами придумали, а не просто они на вас навалились. Ради ее доброго имени вы должны все делать в открытую, на глазах у тех самых людей, которые готовы погубить ее доброе имя навеки, если б только им представился случай, а вот если бы вы встречались тайно, они даже не подозревали бы, что вы друг с другом знакомы. Да, дела у вас немало, верно?»
Вы понимаете, ведь теперь-то он наконец избавился от наваждения, освободился от этого падшего ангела. Юла сама выдала ему это притирание, эту лечебную мазь для искусанного пальца: как говорил поэт, каждому мужчине хоть раз в жизни приходится в отчаянии грызть себе пальцы, а теперь эта девочка, тринадцати, потом четырнадцати, потом пятнадцати лет, сидела напротив него в кондитерской Кристиана раза два в неделю, за исключением тех случайных двух-трех недель, когда миссис Флем Сноупс с дочерью уезжали на отдых туда, где в то же время случайно отдыхал и Манфред де Спейн, – теперь он уже был не мэр де Спейн, а банкир де Спейн, так как полковник Сарторис освободил место президента банка, основанного им, отцом де Спейна и Биллом Уорнером, потому что внук полковника однажды утром по дороге в город опрокинул его автомобиль в канаву, и президентом банка стал Манфред де Спейн, причем он перешел из кабинета мэра города в кабинет президента банка в тот самый момент, когда, по случайности или по совпадению, Флем Сноупс сменил место смотрителя электростанции на место вице-президента банка и одновременно сменил и ту суконную кепку, в которой он приехал в Джефферсон (сменил, но не выбросил: говорили, что он ее загнал какому-то негру за десять центов. Может, это и недорого, кто ж его знает, вдруг его финансовый гений вместе с потом пропитал эту кепку), сменил на широкополую черную фетровую шляпу, какие носят плантаторы, более подходящую для его нового положения и звания.
О да, Юрист теперь совсем избавился от наваждения, изредка он даже сидел один у окна кондитерской Кристиана за стаканом кока-колы, где таял лед, и дожидался, пока они обе приедут домой, чтобы быть на месте, когда окончатся все эти случайные летние совпадения, и снова начнутся занятия в школе, и целый год, дважды в неделю, можно будет сидеть тут – если только эта девочка в шестнадцать – семнадцать лег не встретит своего Хоука Маккэррона или Манфреда де Спейна и Юристу не придется сказать, как тому герою из книжки: «То, что вы видите, не слезы, вам только так кажется».
Шестнадцать лет, семнадцать лет, скоро будет восемнадцать, а Юрист все еще кормит ее с ложечки сливочным мороженым и банановыми пломбирами, и уже все джефферсонцы решили, что знают, к чему клонит Юрист, признается он в этом или не признается. И, конечно, Юла уже лет пять-шесть знала, чего ему надо. Все равно как бывает с собакой: бегает такой пес, ничего в нем особенного нет, но пес хороший, умный, что называется, всем псам пес, и определенного хозяина у него нет, но он больше всего любит околачиваться возле тебя, и даже через пять-шесть лет ты иногда подумываешь, что другого такого пса не найти и что, хотя и пять-шесть лет назад и еще через пять-шесть лет тебе лично этот пес вовсе и не был и не будет нужен, все-таки жалко его просто выгнать, нельзя, чтобы все, что в нем есть хорошего, даже если это только верность и преданность, так, зазря досталось кому-нибудь другому. Или, скажем, есть у тебя дочка, подросток, и чем старше она становится, тем больше она мешает тебе и всяким твоим личным делам; и тут-то может пригодиться не только эта верность, эта преданность, пригодиться может и сам пес, недаром же он показал, что способен оставаться верным и преданным, даже когда потерял всякую надежду поживиться хоть какой ни на есть косточкой.
Так думали все джефферсонцы. Все, кроме меня. Быть может, даже если она прогнала Маккэррона, зная, что беременна от него, то и такое чудо природы женского пола, как она, все-таки прежде всего – женщина, хочет она того или не хочет. А я уверен, что в этом женщины почти не отличаются от мужчин: если для мужчины возможно запросто, без мучений почувствовать себя отцом первого ребенка той женщины, которую он любил и потерял, но все еще не может выбросить из головы, если ему безразлично, чей это ребенок, так и женщина, народившая хоть дюжину детей от других мужчин, запросто может навязать отцовство тому человеку, который потерял ее и ничего от нее не требует, лишь бы она принимала его преданность и верность.
А так как и Линда родилась женщиной, то, наверно, к тринадцати – четырнадцати годам, а может, и раньше, когда прошло первое удивление, – а это было примерно после второй-третьей порции мороженого, – она тоже решила, что знает, к чему он клонит. И, конечно, тоже ошиблась. Не такой он был человек, Юрист. Просто воспитать ее, а потом на ней жениться – это ему было не нужно. Для этого – то есть для простой, естественной, нормальной жизни, состоящей из постоянных супружеских стычек вплоть до развода, – она была ему не нужна, с этим справилась бы любая девица, которую он мог выбрать из толпы школьниц или других посетительниц кондитерской Кристиана. Из-за этого не стоило тратить столько сил. Ему необходимо было стать для нее единственным мужчиной, который не только считал, что у нее есть душа и что эту душу еще можно спасти от того, что он окрестил «сноупсизмом», – от этой упорной и злой силы, грозившей ей хотя бы потому, что она в течение двенадцати – тринадцати лет считала себя кровно с ней связанной, тогда как никакого кровного родства и в помине не было, – но он еще считал, что только он один может спасти, уберечь то, что в ней таится, – ну что-то вроде того переливчатого радужного шара, какие тюлени в цирке удерживают на кончике носа; он хоть и бьющийся, но все-таки не бьется, он качается на волосок от всей гадости и грязи Сноупсов и не падает, если тюлениха сама не споткнется, не упадет или не засмотрится на что-то.
Так что добивался он только одного: услать ее куда-нибудь из Джефферсона, а лучше и безопаснее было бы даже и вовсе из штата Миссисипи, сначала месяцев на десять в какой-нибудь колледж, а там, может, кто найдется и на ней женится, и она уедет навсегда – вот какой он был чистокровный, незапятнанный оптимист из оптимистов, а ведь все знали, что Флем Сноупс стал вице-президентом де-спейновского банка по той же самой причине, по какой он сначала был назначен смотрителем электростанции: с одной стороны – те, кто хотел улыбаться Юле Уорнер, должны были хотя бы привыкнуть к имени Флема Сноупса, а с другой стороны – де Спейн был вынужден потянуть за собой Флема Сноупса, чтобы заполучить голос старика Билла Уорнера и стать президентом банка. И была одна причина, почему Билл Уорнер не воспользовался этим случаем и не отомстил Флему за то, что тот его обжулил на усадьбе Старого Француза, которую Билл ни в грош не ставил, пока Флем не сплавил эту землю мне, Одэму Букрайту и Генри Армстиду, – с меня взял половину ресторана, которым мы владели вместе с Гровером Уинбушем, с Одэма Букрайта – наличные деньги, а с Генри – закладную на ферму в двести долларов, не считая тех пяти-шести долларов, что жена Генри спрятала от него, зарыв их около отхожего места; не отомстил он Флему по той же причине, по какой Юла не бросала Флема и не выходила замуж за Манфреда де Спейна: пока она считалась женой Флема, она сохраняла видимость семьи и тем самым давала имя своей девочке, иначе та была бы лишена всего. Ну а когда эта девочка сама выйдет замуж или, по крайней мере, устроится где-нибудь подальше от Джефферсона, ей больше не понадобится ни имя Флема, ни его дом, и, следовательно, Флем ничем Юлу удержать не сможет, Флема выставят за дверь, и придется ему только в щелку подглядывать, – все это он, Флем, отлично понимал.