На следующее утро мы прибыли в Нью-Йорк. Приехали рано, еще семи не было. Что-то очень уж рано.
– Наверно, они еще и завтракать не кончили, – говорю.
– Кой черт! – говорит Юрист. – Они еще и спать не ложились. Это вам не Йокнапатофа, а Нью-Йорк. – Тут мы поехали в гостиницу, где Юрист заранее заказал нам номер. Только это был не номер, а три номера: гостиная и две спальни. – Можем тут и позавтракать, – говорит он.
– Позавтракать? – говорю.
– Нам подадут сюда.
– Это вам Нью-Йорк, – говорю. – Завтракать в спальне, или в кухне, или на задней галерейке я могу и дома, в Йокнапатофском округе.
Так что мы спустились вниз, в ресторан. Тут я говорю:
– Когда же здесь завтракают? В сумерки, что ли? А может, когда встанут, тогда и едят?
– Нет, – говорит. – А нам надо сперва сделать одно дело. Впрочем, – нет, – говорит, – два дела. – Он опять смотрел на это самое, хотя, надо отдать ему справедливость, он ни слова не сказал с той минуты, как я сел к нему в машину в Джефферсоне. И я вспомнил, как он мне когда-то рассказывал, что в Нью-Йорке климат не похож ни на какой другой климат в мире, но что бывает погода, словно специально придуманная для Нью-Йорка. И в тот день была именно такая погода: утро стояло сонное, голубое, теплое, как бывает ранней осенью, когда кажется, что небо само опускается на землю мягким таким, голубым туманом, а высокие здания летят в него и вдруг останавливаются, и все их грани растворяются, будто солнце не просто на них светит, а словно бы звенит, вот как провода поют. А потом вижу – вот оно: магазин, в нем громадная витрина и во всей этой витрине – один-единственный галстук.
– Погодите, – говорю.
– Нет, – говорит, – можно было терпеть, пока его видели только проводники в вагоне, но в таком виде идти на свадьбу нельзя.
– Нет, погодите! – говорю. Потому что я про эти нью-йоркские магазины на укромных улочках тоже кое-что слыхал. – Если целую витрину можно занять одним галстуком, так, наверно, за него сдерут доллара три, а то и все четыре.
– Ничего не поделаешь, – говорит он. – На то здесь и Нью-Йорк. Пойдем!
И внутри тоже ничего, только золоченые стулья, две дамы в черных платьях и господин – одет он был, как сенатор, или, на худой конец, как священник, и назвал Юриста запросто, по имени. А потом – кабинет, на столе – ваза с цветами, а за столом – невысокая полная смуглая женщина, и платье на ней, каких никто не носит, волосы с проседью и замечательные карие глаза, просто красота, хоть и чуть-чуть навыкате: она расцеловала Юриста, а он ей говорит:
– Мира Аллановна, вот это Владимир Кириллыч, – а она на меня посмотрела и что-то сказала, я сразу как-то догадался, что по-русски, а Юрист ей говорит: – Вы только взгляните. Только посмотрите, если сможете выдержать, – а я говорю:
– Честное слово, не такой уж он плохой. Конечно, лучше было бы желтый с красным, а не розовый с зеленым. Но все-таки… – а она тут говорит:
– Значит, вы любите красное с желтым?
– Да, мэм, – говорю. А потом говорю: – В сущности… – И остановился, а она говорит:
– Да, да, рассказывайте, – а я говорю:
– Нет, ничего. Я только подумал, что если бы можно было помечтать, представить себе галстук, а потом найти его и надеть, я бы представил себе такой весь красный, а на нем букет, нет, лучше один подсолнух посредине, – а она говорит:
– Подсолнух? – А Юрист объясняет:
– Гелиант. – А потом говорит: – Нет, не так. Турнесоль. Подсолнечник.
И тут она говорит:
– Погодите, – и сразу уходит, и тут уж я сам заговорил.
– Погодите. Даже пятидолларовые галстуки не окупят все эти золоченые стулья, – говорю.
– Поздно! – говорит Юрист. – Снимайте! – Но только тот, что она принесла, вовсе и не был красным, и подсолнуха на нем не оказалось. А был он весь в каком-то пушке. Нет, это неверно: когда его рассмотришь поближе, он становится похож на персик, понимаете, чем дольше смотришь и стараешься не мигать, тем больше кажется, что сейчас он превратится в настоящий персик. Но, конечно, не превращается. Просто на нем пушок такой, золотистый, как спина у загорелой девушки. – Да, – говорит Юрист. – А теперь пошлите купить ему белую рубашку. Он и белых рубашек никогда не носил.
– Никогда? – говорит она. – Всегда синие, да? Вот такие, светло-синие? Как ваши глаза, да?
– Правильно, – говорю.
– А как это получается? – говорит. – Они у вас выгорают? Или это от стирки?
– Ну да, – говорю, – просто стираю их, и все.
– Как стираете? Вы сами стираете?
– Он и шьет их сам, – говорит Юрист.
– Ну да, – говорю. – Я продаю швейные машины. Я и не помню, как научился шить.
– Понимаю, – говорит она. – Ну вот, этот вам на сегодня. А завтра будет другой. Красный. С подсолнечником.
Потом мы вышли на улицу. А я все порываюсь сказать: «Погодите».
– Теперь приходится покупать оба-два, – говорю. – Нет, я серьезно. Понимаете, я вас очень прошу, поверьте, что я вас совершенно серьезно спрашиваю. Как по-вашему, сколько может стоить, например, тот, что выставлен на витрине?
А Юрист идет себе, не останавливаясь, вокруг толпа, бегут во все стороны, а он так небрежно, через плечо, говорит:
– Право, не знаю. У нее есть галстуки и в полтораста долларов. А этот, наверно, долларов семьдесят пять…
Меня словно этак легонько по затылку треснули, я только опомнился, когда очутился в стороне от толпы, у какой-то стенки, стою, прислонился, сам весь дрожу, а Юрист меня поддерживает.
– Ну как, прошло? – говорит.
– Ничего не прошло, – говорю. – Семьдесят пять долларов за галстук? Ни за что! Не могу я!
– Вам сорок лет, – говорит. – Вы должны были бы покупать не меньше одного галстука в год, с тех пор как вы влюбились. Когда это было? В одиннадцать лет? В двенадцать? В тринадцать? А может, вы влюбились в восемь или в девять, когда пошли в школу – если только у вас была учительница, а не учитель. Но давайте считать – с двадцати лет. Значит, двадцать лет, по доллару за галстук каждый год. Выходит двадцать долларов. Так как вы не женаты и никогда не женитесь и у вас нет близких родственников, некому доводить вас до могилы своими заботами в надежде что-нибудь унаследовать, значит, вы можете еще прожить лет сорок пять. Это уже шестьдесят пять долларов. Значит, вы можете получить галстук от Аллановны всего за десять долларов. Нет человека на свете, который получил бы галстук от Аллановны за десять долларов.
– Ни за что! – говорю. – Ни за что!
– Ладно, – говорит, – я вам его дарю!
– Не могу я принят"! – говорю.
– Отлично! Хотите вернуться и сказать ей, что вам галстук не нужен?
– Разве вы не понимаете, что я ничего не могу ей сказать?
– Ну, ладно, – говорит, – пойдемте, мы и так уже опаздываем.
Мы пришли в какой-то отель и сразу поднялись в бар.
– Пока мы не дошли, – говорю, – может быть, вы мне объясните, с кем это мы должны встретиться?
– Нет, – говорит, – на то и Нью-Йорк. Я тоже хочу доставить себе удовольствие. – И через минуту, когда я понял, что Юрист раньше никогда этого человека в глаза не видел, я сообразил, зачем он так настаивал, чтоб я с ним поехал. Впрочем, я тут же подумал, что в этом случае Юристу не надобно было никакой помощи, ведь роднит же как-то людей обида, с которой человек двадцать пять лет подряд просыпается, как, наверно, просыпался он: с обыкновенной, простой, естественной тоской при мысли, что ему вообще надо просыпаться. И я говорю:
– Провалиться мне на месте! Здорово, Хоук! – Потому что это оказался он: в висках проседь, и вид не просто такой, словно он загорел на свежем воздухе, вид у него был человека богатого, который загорал на свежем воздухе, и это было ясно и без дорогого темного костюма и даже без того, что два лакея суетились около столика, где он уже сидел и ждал, – значит, Юрист разыскал его, вытащил сюда откуда-то с Запада, так же как вытащил и меня, специально на этот день. Нет, не Юрист притащил сюда Маккэррона и меня за тысячу миль и за две тысячи миль, чтобы нам троим встретиться тут, в нью-йоркском ресторане, нас сюда привела эта девочка – девочка, которая одного из нас никогда в жизни не видела, а с двумя другими, в сущности, только была знакома, – девочка, которая не только не знала, но и не интересовалась тем, что унаследовала роковую способность своей матери – опутать четырех мужчин этой паутиной, этой единственной прядью волос, это она, даже пальцем не пошевельнув, свела нас четверых – своего отца, своего мужа, человека, который до сих пор готов был пожертвовать жизнью ради ее матери, если только эта жизнь кому-нибудь понадобится, и, наконец, меня, постоянного друга всего семейства, – свела для того, чтобы мы были статистами в той сцене, когда она скажет: «Согласна», – когда подойдет их очередь в регистрационном бюро ратуши, прежде чем они сядут на пароход и уедут в Европу, а там уже будут делать то, что они намеревались делать на этой самой войне. В общем, тут мне пришлось их познакомить: – Это юрист Стивенс, Хоук, – и уже целых три лакея (видно, он был здорово богатый) засуетились вокруг, усаживая нас за столик.
– Что будете пить? – спрашивает он Юриста. – Я знаю, чего хочет В.К.: бушмилл, – говорит он лакею. – Принесите бутылку. – И ко мне: – Вам покажется, что вы опять дома, – говорит. – На вкус оно, совсем как тот самогон, что гнал дядюшка Кэлвин Букрайт, помните? – Потом он посмотрел на эту штуку. – От Аллановны? – говорит. – Верно? Значит, и вы тоже пошли в гору со времен Французовой Балки, правда?
Потом он обернулся к Юристу. Допил свой стакан одним глотком, а лакей уже подскочил к нему с другой бутылкой, прежде чем он ему подал знак.
– Вы не беспокойтесь, – говорит он Юристу. – Раз я вам дал слово, я его сдержу.
– А вы тоже не беспокойтесь, – говорю. – Юрист держит Линду вот так. Она ему первому поверит, хоть бы кто другой забылся и все ей сказал.
Мы могли тут же пообедать, но Юрист говорит:
– Мы же в Нью-Йорке. Обедать в такой обстановке мы можем дома, в харчевне у дядюшки Кэла Букрайта. – И мы пошли в настоящий ресторан. А потом уже пора было ехать. Мы поехали до ратуши в такси. А когда мы вылезали, подъехала другая машина, и вышли они. Он был не такой уж крупный, только выглядел крупным, как хороший футболист. Нет, как боксер. И вид у него был такой, что не только он никому не даст спуску или пощады… впрочем, это не то слово. Вид у него был такой, что он мог бы тебя побить, а может быть, и ты побил бы его, но только ты бить его не станешь, и он мог бы убить тебя или ты его мог бы убить, но только ты и убивать его не станешь. Одно было видно, что он ни на какие сделки не пойдет, так он смотрел на тебя своими светлыми, как у Хэба Хэмптона, глазами, только у него взгляд был не жесткий, он просто видел тебя всего насквозь, смотрел не спеша, пристально, ничего не упуская, будто заранее знал, что увидит.
Мы вошли в помещение, длинное такое, вроде коридора, стали в очередь, пара за парой, сперва они были последними, но конца этой очереди не было, сейчас же за последними становились еще, и шли они быстро: до двери с надписью «Регистратура», и туда, внутрь. Там тоже пробыли недолго, такси нас ждали.
– Так вот, значит, Гринич-Вилледж, – говорю. Вход был прямо с улицы, но потом шел клочок земли, который можно было бы назвать двориком, хотя городские, должно быть, зовут их садиками, там даже стояло дерево, а на нем три такие штучки, которые, несомненно, весной или летом были листьями. Но внутри дома мне понравилось: народу, конечно, тьма, два официанта бегают с подносами, разносят шампанское в бокалах, им помогают и гости, и те, кто остается в этой квартире, пока Линда с мужем будут воевать в Испании, – молодая пара, их ровесники.
– А он тоже скульптор? – спрашиваю я Юриста.
– Нет, – говорит Юрист, – он в газете работает.
– Вот как, – говорю, – значит, они-то наверняка давно женаты.
Мне у них понравилось: везде сплошные окна. Вещей порядочно, но вещи, видно, нужные: вся стена в книгах, рояль и, как я догадывался, картины, потому что они висели на стенах, и я догадывался, что те вон штуки – скульптуры, но про другие я не понимал, что оно такое: куски дерева, железа, какие-то полоски жести, проволока. Но спросить я никак не мог, потому что кругом было столько всяких поэтов, и художников, и скульпторов, и музыкантов, и он должен был хозяйничать, а потом мы все – он, Линда, Юрист, Хоук и я – должны были ехать в порт, к пароходу; свою мечту в Гринич-Вилледже находили многие, но свадьба, видимо, там была целым событием. А один из гостей, как видно, был не поэт, и не художник, и не скульптор, и не музыкант, и даже не обыкновенный честный журналист, он, как видно, был галантерейщик, который отпросился на субботу из лавки. Потому что не успели мы войти в комнату, как он не только стал глазеть на эту штуку, но и щупать ее пальцами.
– От Аллановны, – говорит.
– Правильно, – говорю.
– Оклахома? – спрашивает. – Нефть?
– Как? – говорю.
– Ага! – говорит. – Значит, Техас. Скотоводство. В Техасе можно сделать миллионы либо на нефти, либо на скоте, верно?
– Нет, сэр, – говорю, – Миссисипи. Продаю швейные машины.
Вышло так, что Коль подошел ко мне не сразу, а подойдя, налил еще вина.
– Вы, кажется, выросли с матерью Линды, – говорит.
– Правильно, – говорю. – А эти штуки вы делали?
– Какие штуки? – говорит.
– Вон те, – говорю.
– А-а, – говорит. – Хотите посмотреть еще? Вам интересно?
– Пока не знаю, – говорю. – Но это ничего.
И тут мы стали проталкиваться сквозь толпу – уже приходилось проталкиваться, – вышли в прихожую, а оттуда по лесенке наверх. И там было лучше всего: мансарда, почти вся крыша стеклянная, и видно, что тут не просто люди живут, а человек приходит сюда один и работает.
Он стоял немного в стороне, чтоб не мешать, не торопить меня, пока я все не рассмотрел. Потом наконец говорит:
– Что, возмущаетесь? Сердитесь?
– Неужто мне надо возмущаться или сердиться только потому, что я этого никогда в жизни не видал?
– В ваши годы это бывает, – говорит. – Только дети любят все новое, для них новизна удовольствие. Взрослые нового не терпят, если только им заранее не внушат, что им захочется это новое купить.
– Может, я еще мало смотрел, – говорю.
– Смотрите еще, – говорит. Стоит, прислонясь к стене, руки скрестил на груди, как футболист, снизу, через лестницу, слышно, как шумят гости, которых он должен был принимать, а я все осматриваю, не торопясь: кое-что разбираю, кое-что почти разбираю, а может, и совсем разобрал бы, будь у меня времени побольше, а кое-что, сам вижу, мне так никогда и не разобрать, и вдруг я понимаю, что это совершенно несущественно не только для него, но и для меня. Потому что любой человек может видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, что ему положено видеть, слышать, нюхать, щупать и пробовать на вкус, и никому от этого ни тепло, ни холодно, и вообще неважно, есть ты на свете или тебя нет. А вот если ты умеешь видеть, и слышать, и нюхать, и щупать, и пробовать на вкус то, чего ты никогда не ожидал и даже вообразить себе до этой минуты не мог, так, может, для того Старый Хозяин и отметил тебя, для того ты и живешь среди живых.
Но уже наступила пора для их свидания наедине. Я говорю про свидание, которое задумали Юрист и Хоук, хотя Хоук все время повторял:
– Но что я ей скажу? И ее мужу, и ее друзьям?
А Юрист ему говорит:
– Зачем вам с кем-то объясняться? Я все уже устроил. Как только выпьем за ее здоровье, берите ее под руку и удирайте. Только не забудьте вернуться к пароходу ровно в половине двенадцатого. – Правда, Хоук все еще пытался что-то сказать, стоя с ней вдвоем у выхода, он – в своем дорогом темном костюме, со шляпой в руках, она – в вечернем платье, а сверху пальто. И не то чтоб они очень были похожи, нет. Для женщины она была слишком высокая, такая высокая, что даже незаметно было, как она сложена (я про то, что, глядя на нее, мужчина и не присвистнул бы), а он был вовсе не такой высокий, скорее коренастый. Но глаза у них были совершенно одинаковые. Во всяком случае, мне казалось, что каждый, кто их видит, понимает, что они родня. И он все пытался кому-то объяснить:
– Старый друг ее матери… Ее дед и мой дед, кажется, были дальние родственники, – но тут вмешался Юрист:
– Ладно, ладно, ступайте! И не забывайте о времени, – а Хоук говорит:
– Да, да, мы будем обедать в ресторане «Двадцать один», а потом поедем в Сторк-клуб [20], если захотите позвонить.
Они ушли, и гости тоже скоро разошлись, остались только трое, все – газетчики, как я узнал, иностранные корреспонденты, и Коль сам помог жене своего нового квартиранта сварить макароны, и мы их съели, выпили винца, на этот раз красного, и все говорили о войне, об Испании и Абиссинии и что это только начало: скоро во всей Европе потухнут огни, а может, и у нас тоже. Наконец пора было собираться на пароход. В спальне стояло еще шампанское, но Юрист не успел откупорить и первую бутылку, как вошли Хоук с Линдой.
– Так скоро? – сказал Юрист. – А мы вас ждали через час, не раньше.
– Она, вернее, мы решили не ходить в Сторк-клуб, – говорит Хоук. – Мы просто покатались по парку. А теперь… – говорит он и даже шляпы не снимает.
– Останьтесь, выпейте шампанского, – говорит Юрист. И Коль тоже что-то сказал. Но Линда уже протянула ему руку.
– Прощайте, мистер Маккэррон, – говорит. – Большое спасибо за этот вечер, за то, что приехали ко мне на свадьбу.
– А ты не можешь называть меня просто Хоук? – говорит он.
– Прощайте, Хоук, – говорит она.
– Тогда подождите нас в машине, – говорит Юрист. – Мы сейчас же выйдем.
– Нет, – говорит Хоук. – Я возьму другую машину, а эту оставлю вам. – И ушел. Она закрыла за ним двери, подошла к Юристу и что-то вынула из кармана.
– Вот, – говорит. Это была золотая зажигалка. – Знаю, что вы не станете ею пользоваться, вы говорили, что вам кажется, будто от зажигалок у трубки вкус бензина.
– Не так, – говорит Юрист, – я говорил, что всегда чувствую вкус бензина.
– Все равно, – говорит она, – возьмите. – Юрист взял. – Тут выгравированы ваши инициалы, видите?
– Г.Л.С. – говорит Юрист. – Это не мои инициалы, у меня только два: Г.С.
– Знаю. Но ювелир сказал, что в монограмме должно быть три инициала, вот я вам и одолжила один свой. – Она стояла перед ним, глядя ему в глаза, почти такая же высокая, как он. – Это был мой отец, – говорит.
– Нет, – говорит Юрист.
– Да, – говорит она.
– Уж не собираешься ли ты утверждать, что он тебе сам это сказал? – говорит Юрист.
– Вы же знаете, что нет. Вы заставили его поклясться, что он не скажет.
– Нет, – говорит Юрист.
– Ну поклянитесь!
– Ладно, – говорит Юрист, – клянусь!
– Я вас люблю, – говорит она. – И знаете за что?
– За что? – говорит Юрист.
– За то, что каждый раз, как вы мне лжете, я знаю, что вы никогда от своих слов не отречетесь.
Потом мы проделали второе сентиментальное путешествие. Нет. Сначала произошло вот что. Было это на следующий день.
– Теперь пойдем за вашим галстуком, – говорит Юрист.
– Нет, – говорю.
– Значит, вы хотите пойти один?
– Вот именно, – говорю. И вот я стою один в том же маленьком кабинете, и на ней то же самое платье, каких никто не носит, и она замечает, что я без галстука, даже прежде чем я успел положить галстук и сто пятьдесят долларов на столик рядом с тем, новым, до которого я и дотронуться побоялся. Он был красный, чуть темнее, чем бывают кленовые листья осенью, а на нем не один подсолнух и даже не букет, а по всему полю рассыпаны крошечные желтые подсолнечники, и в каждом – маленькое голубое сердечко совершенно того же цвета, что и мои рубашки, когда они чуть полиняют. Я даже дотронуться до него не посмел. – Простите меня, – говорю, – но понимаете, я просто не могу. Я же продаю швейные машины в штате Миссисипи. Не могу я, чтоб там, дома, все узнали, что я купил галстуки по семьдесят пять долларов за штуку. Но если мое дело – продавать швейные машины в Миссисипи, то ваше дело – продавать галстуки в Нью-Йорке, и вы не можете себе позволить, чтобы люди заказывали вам галстуки, надевали их, а потом за них не платили. Так что вот деньги, – говорю. И очень прошу вас, простите меня, будьте настолько добры!
Но она на деньги и не взглянула:
– Почему он вас назвал Владимир Кириллыч? – спрашивает. Я ей все объяснил.
– Только теперь мы живем в Миссисипи, и надо стараться быть как все, – говорю. – Вот. И я очень прошу вас, простите меня!
– Уберите их с моего стола, – говорит. – Я вам подарила эти галстуки. Значит, платить за них нельзя.
– Но вы понимаете, что я и этого не могу допустить? Так же, как я не мог бы допустить у себя в Миссисипи, чтоб мне человек заказал швейную машину, а потом я ее доставлю, а он заявит, что передумал.
– Так, – говорит, – значит, вы не можете принять галстуки, а я не могу принять деньги. Прекрасно. Тогда мы делаем так. – У нее на столе стояла какая-то штучка, вроде кувшинчика, но она что-то нажала, и оказалось, это – зажигалка. – Давайте сожжем их, половину – за меня, половину – за вас.
Но тут я ее перебил.
– Стойте, стойте! – говорю. Она остановилась. – Нельзя, – говорю. – Нельзя жечь деньги, – а она спрашивает:
– А почему? – И мы смотрим друг на друга, в руке у нее горит зажигалка, и оба держим руки на деньгах.
– Потому что это деньги, – говорю, – потому что где-то, когда-то, кто-то слишком старался… слишком страдал… я хочу сказать, что деньги кому-то принесли слишком много обиды и горя и что они этого не стоят… нет, я не то хочу сказать… я не о том, – а она говорит:
– Я все понимаю, я отлично все понимаю. Только растяпы, только невежды, безродные трусы могут уничтожать деньги. Значит, вы примете этот подарок от меня? Увезите их домой – как вы сказали, где это?
– В Миссисипи, – говорю.
– В Миссисипи. Туда, где есть такой человек, который… нет, не нуждается – надо ли говорить о таких низменных вещах, как нужда?.. Но человек, который мечтает о чем-то, что, может быть, стоит целых сто пятьдесят долларов, будь это шляпа, картина, книга, драгоценная сережка, словом, о чем-то, чего ему никогда, никогда… о чем-то, чего нельзя ни съесть, ни выпить, и думает, что он или она никогда этого не получит, и уже давно потерял… не мечту, нет, надежду потерял, – теперь вы понимаете, о чем я говорю?
– Очень хорошо понимаю, вы же мне сами все рассказали.
– Ну, тогда поцелуемся! – говорит.
И в тот же вечер мы с Юристом выехали в Саратогу.
– А вы сказали Хоуку, чтоб он лучше и не пробовал давать ей деньги? – говорю. – Или он сам своим умом дошел?
– Да, – говорит Юрист.
– Что «да»? – говорю.
– И то и другое, – говорит Юрист.
Днем мы были на скачках, а на следующее утро поехали на Бемис-Хейтс и Фрименс-Фарм. Но, конечно, там и в помине не было никакого памятника одному из гессенских наемников, который, наверно, и по-немецки не говорил, а по-английски и подавно, и, уж конечно, там не оказалось никакого холма, или оврага, или скалы, которые вдруг заговорили бы и объявили во всеуслышанье: «На этом самом месте твой предок и родоначальник В.К. навеки отрекся от Европы и примкнул к Соединенным Штатам». А два дня спустя мы вернулись домой, покрыв за два дня то расстояние, которое тот, первый Владимир Кириллыч, и его потомки прошли за четыре поколения, и потом мы видели, как потух свет в Испании и в Абиссинии и как мрак пополз через всю Европу и Азию, пока тень от него не упала на тихоокеанские острова и не легла на Америку. Но до этого еще дело не дошло, когда Юрист мне сказал:
– Зайдите ко мне, – а потом говорит: – Бартон Коль погиб. Его самолет – он летал на старом пассажирском самолете, вооруженном ручными пулеметами образца тысяча девятьсот восемнадцатого года, с самодельными бомболюками, откуда летчики-самоучки бросали самодельные бомбы, – вот как им приходилось сражаться с гитлеровской «Люфтваффе», – этот самолет был сбит и сгорел, она, наверно, даже не могла бы опознать его, если б и была на месте катастрофы. Что она теперь собирается делать, она не пишет.
– Вернется сюда, – говорю.
– Сюда? – говорит. – Вернется сюда? – И потом вдруг: – А почему бы ей и не вернуться, черт возьми? Здесь ее дом.
– Правильно, – говорю. – И судьба.
– Что? – говорит. – Что вы сказали?
– Да ничего, – говорю, – я только сказал, что, по-моему, так оно и будет.