bannerbannerbanner
Особняк

Уильям Катберт Фолкнер
Особняк

Полная версия

Однако Юрист ничего этого не знал. Он до последней минуты верил, что Флем позволит ему устроить Линду подальше от Джефферсона, там, где она сможет выйти замуж за какого-нибудь случайно подвернувшегося юнца, хотя тогда Юла бросит Флема – и Флему будет крышка. Он – я говорю про Юриста – давал Линде с четырнадцати лет читать всякие книжки, а потом ее вроде как бы экзаменовал, пока таял лед в стакане кока-колы. А потом ей исполнилось семнадцать, будущей весной она должна была окончить школу, и он уже выписывал проспекты самых что ни на есть лучших женских институтов, где-нибудь поближе к Гарвардскому университету.

И тут начинаются события, о которых никто, кроме самого Юриста, не знал, а он об этом никогда не рассказывал. Так что приходится, как он сам любил выражаться, делать выводы из явных улик: дело было не только в том, что купленные для нее умные книжки и проспекты всяких учебных заведений начали покрываться пылью в его служебном кабинете, а в том, что встречи за порцией мороженого тоже отошли в прошлое. Потому что она вдруг стала ходить в школу и возвращаться из школы боковыми переулками, и только через неделю Юрист наконец понял, что она его избегает. А ведь уже через два месяца она кончала школу, и нельзя было терять ни минуты. И вот в то утро Юрист сам пошел переговорить с ее мамой и, конечно, никому ничего не рассказал, так что нам приходится самим делать выводы даже без всяких улик. Но недаром я вырос во Французовой Балке, в той же самой среде, в том самом окружении, откуда Флем Сноупс сам себя вытащил, так сказать, за уши, без посторонней помощи, если не считать помощи Хоука Маккэррона. Так что мне только и оставалось вообразить себя на месте Флема Сноупса, вообразить, что я держу в руках старика Уорнера только благодаря его дочке и что ежели я выпущу из рук внучку старика Уорнера, – а я и то еле-еле держу ее, – так и дочка от меня уйдет. А тут вдруг какой-то непрошеный, совершенно посторонний человек, будь он проклят, придумал целый план, чтобы отправить эту внучку туда, откуда мне, если только у нее хватит соображения, ее никак не достать. А так как дочка Уорнера мирилась со мной целых восемнадцать лет исключительно ради этой самой внучки, то ответ тут был простой – надо было только сказать жене: «Если вы разрешите своей дочери уехать учиться, я так раздую все эти ваши шашни с Манфредом де Спейном, что у вашей дочки не то что семьи и дома не останется, откуда ей можно уехать учиться, а и на каникулы приезжать будет некуда».

А так как Юла первые восемнадцать лет своей жизни дышала, так сказать, тем же воздухом Французовой Балки, что и я, то мне было совсем нетрудно вообразить себя на месте Юлы Уорнер и догадаться, что она сказала Юристу: «Нет, ехать учиться ей нельзя, но вы можете жениться на ней! Все и уладится!» Поняли меня? Ведь такой верный, такой преданный друг, который оставался верным и неизменным так долго, даже не выпрашивая косточку, не только слишком большая ценность, чтоб им швыряться, но его следует наградить по заслугам, потому что дать тебе полностью осознать, почувствовать, что ты – Елена Прекрасная, не могут и тысячи Парисов, и Маккэрронов, и де Спейнов – для этого требуется что-то большее. Я говорю не только о неисчерпаемой способности любить, я говорю о власти: не только о том, что в ее власти притягивать, очаровывать и сжигать, а о том, что она властна, она способна дарить и награждать, и не то что она властна захватывать так много, что ей не справиться, – потому что слова «Елена» и «не справиться» никак, ни на одном языке не вяжутся, – а просто ей дано притягивать к себе настолько больше, чем ей надо, что она даже может позволить себе расщедриться, отдать лишнее: но на то ты и Елена, чтобы никогда не отдавать целиком, что принадлежит тебе, ты только можешь поделиться чьей-то любовью, можешь вознаградить чьи-то страдания. Но ты и жестока, ты и в жестокости щедра, оттого что ты – Елена, тебе все дозволено, надо быть Еленой, чтобы стать такой жестокой, такой щедрой и в жестокости, и все же самой остаться невредимой, незапятнанной, и, может быть, тут тебе впервые доведется назвать его по имени, сказать: «Женитесь на ней, Гэвин».

И увидеть в его глазах не просто испуг, не просто изумление, как он увидел в глазах Линды в ту первую встречу, но ужас, страх, не потому, что сразу надо было ответить «нет», и даже не из-за самой просьбы, так как он считал, что это давно было спрошено и давно решено. А потому, что именно его об этом попросила именно она. Должно быть, он и так уж ни на что не надеялся с той минуты, когда понял, что и Манфред де Спейн тоже ее приметил, и с тех пор научился не ворошить в душе надежду, потому что только он один знал – для него надежды никогда и не было. Но тут, когда она сказала ему эти слова громко, прямо в лицо, ему показалось, что она громко, при всех, сказала ему, что у него никогда и не могло быть надежды, даже если бы Манфред де Спейн и вовсе с ней не встретился. И если бы он мог выпалить «нет» тут же, сразу, может, вышло бы так, будто она и не говорила то, что сказала, и он все еще не был бы окончательно изничтожен.

В общем, никто, ни один посторонний человек их разговора не слышал, так что вполне вероятно, что он до самого января еще верил, будто ничего сказано не было, как верят в чудо: во что не поверил, того и не видал. Да, чудо, чистейшее чудо, что человеку так мало нужно, чтобы все выдержать. Но то, что случилось в январе, было и впрямь похоже на чудо: еще весной Линда окончила среднюю школу и осенью поступила в институт, откуда каждый вечер приходила домой, а в субботу и в воскресенье весь день была дома, на глазах у Флема. И вдруг, сразу после рождества, мы услыхали, что она ушла из института и поступает в Оксфорд, в университет. Да, сэр, именно туда, и жить будет в пятидесяти милях от Флема, да еще в таком месте, где вокруг нее денно и нощно будут увиваться пять или шесть сотен холостых юнцов моложе двадцати пяти лет, и каждый из них, у кого найдется два доллара на брачное свидетельство, свободно может на ней жениться. Да, это было настоящее чудо, особенно когда я встретил Юлу на улице и спросил:

– Как же вам это удалось?

А она говорит:

– Что удалось?

И я говорю:

– Уговорить Флема, чтоб отпустил ее в университет.

А она отвечает:

– Это не я. Он сам придумал. Разрешил ей, даже не спросив меня. Я ничего не знала.

Но не зря мы выросли во Французовой Балке, уж не говорю – провели последние восемнадцать лет в Джефферсоне: все понимали, что Флем Сноупс чудесами не занимается, что он им предпочитает наличные денежки или, по крайней мере, бумажку с подписью или даже с крестом. И вот, когда все это кончилось, и Юла умерла, и де Спейн навсегда уехал из Джефферсона, а Флем стал президентом банка и даже поселился в восстановленном родовом особняке де Спейнов, а Линда уехала со своим нью-йоркским мужем драться в Испанию и когда Юрист наконец рассказал мне все, что он сам знал, – а это не так уж много, – то все мои предположения подтвердились. Потому что должны же были дети Елены Прекрасной унаследовать какую-то частицу ее щедрости, даже если они унаследовали только миллионную часть материнских богатств, чтобы одарять ими людей. Уж не говоря о наследии молодого Маккэррона: хоть он и оказался недостаточно крепок и еле выдержал первую стычку у моста через ручей, все-таки у него хватило и смелости и напора пойти на это испытание. Так что, очевидно, Флем заранее знал, что ему не придется с ней торговаться, предлагать мену. Он знал, что надо сделать именно так, как он и сделал: застать ее врасплох, после того как она уже сдалась и в течение трех месяцев привыкала к тому, что все кончено, и тут ей сказать: «Давай договоримся. Если ты откажешься ехать учиться в восточные штаты, то, пожалуй, можешь поступить в Оксфордский университет». Вы меня поняли? Предложить ей то, чего она никак от него не ожидала: в течение всех четырнадцати – пятнадцати лет, что она его знала, ей и не снилось, что он способен на такой поступок.

А потом наступил тот апрельский день. С нового года она уже училась в университете, в Оксфорде. Я как раз ехал в Рокифорд, отвозил новую швейную машину миссис Ледбеттер, когда Флем остановил меня на площади и предложил мне целых шестьдесят центов, чтобы я завез его на минутку в лавку Уорнера. Видно, ему было к спеху, раз он предлагал шестьдесят центов, тогда как почтальон его довез бы даром, видно, и дело было тайное, потому что он не хотел пользоваться общественным транспортом: ни пролеткой почтальона, который отвез бы его даром и туда и обратно, хоть пришлось бы потратить на это целый день, ни наемным автомобилем, который довез бы его до уорнеровских ворот меньше чем за час.

Да, видно, дело было и спешное и тайное, иначе старый Билл Уорнер не влетел бы, как буря, в городской дом к зятю и дочери на следующее утро, еще до света, и не бушевал бы так, что перебудил всех соседей, пока кто-то (очевидно, Юла) его не остановил. И нам опять приходится сопоставлять некоторые известные факты: во-первых – эта самая усадьба Старого Француза, которую Билл отдал Флему, считая, что она ничего не стоит, пока Флем не продал эту усадьбу мне, Одэму Букрайту и Генри Армстиду (не считая, конечно, тех настоящих серебряных долларов, которые Флему пришлось закопать в кустах, чтобы мы – или другие Рэтлифы, Букрайты и Армстиды, кто подвернется, – их там нашли). Во-вторых – место президента банка: мы знали, что Флем закинул на него глаз с тех самых пор, как Манфред де Спейн принял банк от полковника Сарториса. И, наконец, эта девочка, Линда, которая уже унаследовала от своей матери ее щедрость и вдруг получила такой щедрый подарок, какого она не только никогда в жизни не ожидала, но, наверно, и понятия не имела, как он ей был нужен, пока он не свалился на нее, словно с неба.

Оказалось, что в тот день Флем отвез во Французову Балку завещание Линды. Может быть, когда Линда наконец пришла в себя и поняла, что ей разрешено ехать учиться, после того как она давно перестала на это надеяться, хотя ей позволили уехать не дальше чем в Оксфорд, – может быть, когда она опомнилась и поняла, кто ей это позволил, она не захотела оставаться перед ним в долгу. Впрочем, я и в это не очень-то верю. Тут дело было даже не в той капле щедрости и доброты, которую дитя Елены унаследовало от нее, – не так уж много, потому что даже дитя Елены несло в себе и другую, более обыкновенную, наследственность: известно, что и у Елены дети сами по себе не рождаются. А Линде хотелось не только отдавать. Ей хотелось стать нужной кому-то, чтоб ее не только любили и желали, а чтоб она кому-то была необходима, и, может быть, тут, впервые в жизни, она почувствовала, что она владеет чем-то не просто нужным, но и необходимым другому человеку.

 

Вот она и составила завещание, и, разумеется, Юла рассказала об этом Юристу. Вероятно, сам Флем намекнул об этом Линде, ничего сложного тут не было. Правда, я и в это не верю. Ему не нужно было об этом говорить: он достаточно знал Линду, чтобы рассчитывать на нее так же, как она достаточно знала его, чтобы понять его расчеты. Линда сама это придумала, когда поняла, что, пока он жив и здоров и зовется Флемом Сноупсом, он никогда, ни под каким видом не отпустит ее из Джефферсона. И она в отчаянии, в полной беспомощности спрашивала себя: «Но почему же? Почему?» – пока сама не ответила на вопрос – хотя ответ, может, и не выдерживал критики, но ведь тогда ей всего было шестнадцать, а потом семнадцать лет, и вот между шестнадцатью и семнадцатью годами она вдруг поняла: единственное, что он любит, это деньги. Наверно, она кое-что знала и про Манфреда де Спейна. Джефферсон не так уж велик, да и в другом городе было бы то же самое. Уж не говоря о тех двух-трех неделях летом, у моря, или в горах, или еще где, когда вдруг ни с того ни с сего появлялся – кто бы вы думали? – давнишний их сосед по Джефферсону, который «случайно» проводил свой летний отпуск в то же самое время, в том же самом месте. Что же ей оставалось думать? «Он только благодаря мне и маме надеется получить дедушкины деньги и потому считает, что если я от нею уйду, так он нас обеих выпустит из рук, мама тоже от него уйдет и выйдет замуж за де Спейна, а тогда дедушкины деньги пропадут для него навеки».

И вдруг этот самый человек, который за шестнадцать или семнадцать лет жизни приучил ее к мысли, что он ничего, кроме денег, не любит и готов сделать все на свете, чтобы получить лишний доллар, вдруг он сам, без всякого давления со стороны, ничего не требуя взамен, говорит: «Можешь ехать учиться, если хочешь; только хотя бы первое время учись поближе к дому, скажем, в Оксфорде». Этим он как бы говорил: «Я был неправ. Я больше не буду вмешиваться в твою жизнь, хоть я и уверен, что тем самым отнимаю у себя всякую надежду получить деньги твоего деда!»

Что же она могла сделать, кроме того, что она сделала, как бы говоря ему: «Если вы только сейчас поняли, что моя жизнь важнее, чем дедушкины деньги, так я давно могла бы вам это сказать; если б вы два года назад сказали мне, что просто боитесь, я бы тогда же вас успокоила». И она пошла (Юрист сам мне об этом рассказал) к адвокату в Оксфорде, как только она там поступила в университет, и составила дарственную, по которой все, что ей могло достаться от деда или матери, она передавала своему отцу, Флему Сноупсу. Конечно, и этот поступок не выдерживал критики, но ведь ей только-только исполнилось восемнадцать, и это было все, что она могла отдать, считая, что кому-то это необходимо, кто-то этого жаждет, а кроме того, в этом деле несомненным было только одно: то, что эта дарственная вгонит в пот старого Билла Уорнера, когда Флем ему ее покажет.

Словом, в десять часов утра я остановил машину не около лавки, где Билл сидел в это время, но у ворот его дома и подождал, пока Флем выйдет, дойдет до дома, встретится там, как я полагал, с миссис Уорнер, повернет обратно, выйдет из ворот и снова сядет в мой «пикап»; и, наверно, только часа в два ночи за их ранним семейным завтраком миссис Уорнер вспомнила или наконец все же решилась, – словом, выдала старому Биллу ту бумагу, которую он оставил ихний зять. И уже на рассвете Билл переполошил всю улицу, где жили Сноупсы: так он орал в доме Флема, пока Юла его не утихомирила. А в тот час, когда наши изнеженные джефферсонцы обычно садились завтракать, Манфред де Спейн тоже явился в дом. И его приход все решил. Флем уже раз обжулил Билла Уорнера на усадьбе Старого Француза, потом второй раз обернул дело так, что заставил Билла сделать Манфреда де Спейна президентом, а себя вице-президентом банка, а теперь Флем в третий раз так обернул дело, что внучка Уорнера каким-то образом отказалась в его пользу от той половины наличного капитала Уорнеров, к которому Флем до сих пор никак не мог подобраться. А теперь Флем хотел только, чтобы Манфред де Спейн подал в отставку и чтоб он сам стал президентом банка, и, конечно, предпочел бы сделать все это втихомолку, осмотрительно, негласно, чтобы Билл Уорнер, так сказать, по-семейному предложил Манфреду уйти из банка в обмен на эту Линдину бумагу; на это должен был бы пойти и пошел бы всякий – только не Манфред де Спейн. В нем-то оказалась вся загвоздка: как видно, Юла могла справиться со всеми, но не с ним. Может, он и вправду заработал этот шрам через все лицо тем, что выволок наш флаг на какую-то высоту там, на Кубе, и захватил не то форт, не то пушку, а может, ему разрубили физиономию топором в карточной игре, как намекали еще тогда, в предвыборную кампанию. Во всяком случае, шрам у него был на лице, а не на спине, и хотя не исключено, что кто-нибудь мог стукнуть его по черепу свинчаткой и очистить его карманы, пока он лежал без сознания, но добраться до его кармана, угрожая ему револьвером или еще чем-нибудь, не мог бы никакой Сноупс, да и вообще никто на свете.

И среди всех них – Юла, которая могла справиться с кем угодно, кроме Манфреда, могла даже утихомирить старого Билла, но заставить Манфреда замолчать она не смогла. А ведь она почти что девятнадцать лет своей жизни отдала на то, чтобы создать семью, дом, где Линда росла и жила бы так, чтоб ей никогда не пришлось говорить: «У других детей есть то, чего у меня нет», и Юле тут же, сразу надо было решить: «Что я предпочла бы, будучи восемнадцатилетней девочкой: чтобы все узнали, что моя мать покончила с собой, или чтобы все осудили ее как шлюху?» И назавтра весь Джефферсон уже знал, что накануне вечером Юла приехала в центр и зашла в косметический кабинет – раньше она этого никогда не делала, ей это было не нужно – и там вымыла и завила волосы и отполировала ногти, а потом уехала домой и, наверно, поужинала или, во всяком случае, посидела за ужином, потому что было уже около одиннадцати вечера, когда она взяла револьвер и спустила курок.

А на следующее утро Юрист и его сестра поехали в Оксфорд за Линдой и привезли ее домой, по несчастной случайности все это произошло за неделю до дня ее рождения, когда ей исполнилось девятнадцать лет. Флем, получив дарственную, решил, что надо ее показать (и как можно скорее) Биллу Уорнеру, как лицу заинтересованному, и, конечно, Билл не должен был именно в этот день, через два часа после того, как он увидал эту бумагу, подымать такой крик и шум. Мог бы и подождать недели две, а то и месяц, никто его не торопил, – Флем, наверно, подождал бы, сколько надо.

Обо всем остальном позаботился Юрист: он устроил похороны, он послал во Французову Балку за миссис Уорнер и за тем старичком, методистским священником, который крестил Юлу, чтобы он проводил ее в могилу. Естественно, нельзя было требовать от овдовевшего супруга, чтоб он хоть на время забыл горе и занялся будничными делами. Не говоря уж о том, что ему надо было готовиться принять дела в банке, выждав для приличия какое-то время, потому что Манфред де Спейн сам сложил свои вещички и уехал из Джефферсона сразу после похорон. А потом, опять выждав ради приличия, но уже подольше, так как банк – это не то что дом, там ждать было нельзя, ведь банк имеет дело с наличностью, с настоящими денежками, Флем стал готовиться к переезду в особняк де Спейна, так как де Спейн явно не собирался вернуться в Джефферсон из своего, можно сказать, последнего путешествия, предпринятого из-за Уорнеров, и не имело никакого смысла, чтобы пустовал хороший, крепкий, красиво расположенный дом. А он, этот особняк, безусловно, тоже входил в ту торговую сделку, которую заключили между собой Флем и Билл Уорнер, меняя банковые акции Уорнера на это самое финансовое рондо, или «Сон в летнюю ночь», которое состряпала Линда с оксфордским адвокатом, за подписью Линды. Уж не говоря о том, что старый Билл назначил Юриста опекуном Линды и ее капитала, так что теперь эти деньги были защищены от Флема, пока он не придумает что-нибудь, чему на этот раз поверит даже Юрист. А Билл потому назначил Юриста, что никак нельзя было его обойти, да и больше назначить было некого: Юрист не только оказался в центре всех этих денежных и похоронных происшествий, но и влип в них по уши, и все же, как те водяные жуки, что неистово мечутся и скользят по поверхности загнившего пруда, он сам остался сухим и чистым.

Теперь Юрист был занят надгробием, которое решил поставить Флем. А надгробие это заказали в Италии, значит, надо было ждать, и Юрист изо всех сил старался их поторопить, чтобы Линда могла поскорее уехать, так как Флем решил, что для соблюдения дочерних приличий Линде надо дождаться, пока над могилой матери не водрузят это самое надгробие. Впрочем, что я говорю – не надгробие, а целый памятник: Юрист обыскал и обшарил не только Французову Балку и Джефферсон, но и весь Йокнапатофский округ, он охотился за каждой фотографией Юлы, раздобыл все, что мог, и отослал в Италию, чтобы там из мрамора высекли лицо Юлы. И тут я понял, что нет человека храбрее, чем такой вот скромник и тихоня, если он вдруг решит, что его моральные устои и принципы требуют, чтоб он пошел на такие поступки, на какие он никогда в жизни не решился бы лично для себя, ради собственного интереса, никогда у него не хватило бы нахальства являться не только в те дома, где знали Юлу, но и в те, где имелся хоть детский фотоаппарат, и листать там все семейные альбомы, перебирать самые интимные фотографии, и все это, конечно, вежливо, благородно, но с видом человека, которому никак не скажешь «нельзя» и даже «пожалуйста, не трогайте!».

Теперь-то он мог заняться чем угодно. Потому что теперь он был доволен и счастлив, понимаете? Теперь его ничто не тревожило. Юла ушла, успокоилась наконец, и он тоже мог успокоиться: теперь ему больше никогда не придется, как выразился поэт, «грызть пальцы в горести», вечно ожидая, кто же еще появится под именами Маккэррона или де Спейна. А тут и Линда не только была навсегда спасена от Флема, но и он, Юрист, как опекун полностью распоряжался деньгами, которые она получила от матери и деда, так что теперь она могла уехать, куда ей хочется, конечно, после того как он настойчивостью и упорством добьется, чтобы эти самые заморские мастера все-таки высекли из мрамора лицо Юлы еще до второго пришествия или Страшного суда; для того он и собрал все ее фотографии, отправил их в Италию, а потом ждал, пока ему оттуда пришлют рисунок или фотографию с начатой работы, чтобы он проверил, правильно или неправильно они делают, и он вызывал меня к себе в служебный кабинет посоветоваться, и у него на столе, под специальной лампой, лежал самый последний итальянский рисунок или фотография, и он говорил:

– Вот тут, около уха (или подбородка, или рта), вот тут, видите, о чем я говорю?

А я отвечал:

– По-моему, все правильно, по-моему, очень красиво.

– Нет. Вот тут неверно. Дайте-ка мне карандаш.

А иногда карандаш уже был у него в руке, но рисовать он все равно не умел, то и дело стирал и начинал снова. И хотя время все шло и шло, приходилось отсылать фотографию обратно; Флем и Линда уже поселились в особняке де Спейна, и Флем купил себе автомобиль, – хотя сам он править не умел, зато его дочка хорошо правила, правда, ездила она с ним не так часто. Наконец все было готово. Стоял октябрь, и Юрист передал мне, что открытие памятника на кладбище состоится сегодня к вечеру. А я уже заранее сообщил об этом его племяннику, Чику, потому что Юрист сам себя довел до такого умиротворенного и спокойного состояния, что мы оба могли ему срочно понадобиться. Так что Чик в этот день не пошел в школу, и мы все втроем отправились на кладбище в машине Юриста. Там уже были Линда с Флемом, в машине Флема с негром-шофером, который должен был отвезти ее в Мемфис и посадить на нью-йоркский поезд; ее чемоданы уже стояли в машине. Флем сидел, откинувшись на спинку сиденья, в своей черной шляпе, которая и сейчас, через пять лет, казалась на нем какой-то чужой, сидел и жевал пустоту, а рядом с ним – Линда, в темном дорожном платье и шляпке, чуть наклонив голову и сжав на коленях руки в беленьких перчатках. И вот его открыли, этот белый памятник, и на нем – это лицо, и хоть было оно вырезано из мертвого камня, все же это было то самое лицо, которое заставляло каждого юношу никогда, до самой старости не терять надежду и веру в то, что, может быть, перед смертью он наконец удостоится ради этого лица испытать все несчастья, все горести, а может быть, и пойти на погибель. А наверху – надпись, ее выбрал сам Флем:

 

ДОБРОДЕТЕЛЬНАЯ ЖЕНА – ВЕНЕЦ СУПРУГУ

ДЕТИ РАСТУТ, БЛАГОСЛОВЛЯЯ ЕЕ

И вот наконец Флем высунулся из окна, сплюнул и сказал:

– Все. Можно ехать.

Да, брат, теперь-то Юрист был свободен. Теперь ему не из-за чего было тревожиться: мы с ним и с Чиком поехали прямо к нему в служебный кабинет, и он все время говорил, что игру в футбол можно было бы сделать более современной, в соответствии со всеобщим прогрессом, и для этого достаточно было бы выдать по мячу каждому игроку, так, чтобы все наравне участвовали в игре, или, еще лучше, пусть мяч будет один, но все границы поля надо изничтожить, так что самый хитрый игрок сможет спрятать мяч у себя под рубахой и удрать в кусты, покружить по городу, а потом переулочками выйти к воротам и забить гол, пока его никто не хватился; а потом, у себя в кабинете, он сел за стол, вынул одну из своих трубок и потратил на нее три спички, и тут Чик взял трубку у него из рук, набил ее табаком из жестянки, стоявшей на столе, и подал Юристу, а тот сказал: «Очень благодарен», – и уронил набитую трубку в мусорную корзинку, скрестил руки и все говорил, говорил, пока я не сказал Чику: «Присмотри за ним, я сейчас вернусь», – и вышел в переулок, времени у меня было мало, так что раздобыл я только пинту какой-то гадости, но все-таки на худой конец это было что-то вроде алкоголя. Я достал из шкафчика сахар, стакан и ложку, сделал пунш и поставил перед ним на стол, а он только сказал:

– Очень благодарен, – но даже не притронулся к стакану, все сидел, сложив перед собой руки, беспрестанно моргал, будто ему в глаза попал песок, и говорил, говорил: – Все мы, цивилизованные народы, ведем начало своей цивилизации с открытия принципа перегонки спирта. И хотя весь остальной мир, во всяком случае, та его часть, которая называется США, считает, что мы, жители Миссисипи, стоим на низшей ступени культуры, однако кто может отрицать, что, даже если то, что я сейчас выпью, будет действительно такая дрянь, как я ожидаю, все же мы также стремимся к звездам. Почему она это сделала, В.К.? Все в ней – все ее существо, то, как она двигалась, дышала, жила, – все это было только дано ей в долг; она не имела права все это губить, она себе не принадлежала, не имела права губить себя, уничтожать. Она была достоянием слишком многих, она была нашим достоянием. Почему же, В.К., почему?

– Может, ей все наскучило, – говорю я, и он повторяет:

– Наскучило. Да, наскучило. – И тут он заплакал. – Да, она любила, она умела любить, дарить любовь и брать ее. Но дважды она пыталась и дважды терпела неудачу, она не могла найти не только человека достаточно сильного, чтобы заслужить ее любовь, но даже достаточно смелого, чтобы ее принять. Да, – говорит он, а сам сидит прямо, и слезы текут по лицу, но в душе у него мир, и нет теперь ничего на всем свете, что его мучило бы или тревожило. – Да, конечно, ей все наскучило.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru