bannerbannerbanner
Петербургское действо. Том 2

Евгений Салиас де Турнемир
Петербургское действо. Том 2

Полная версия

XXVII

Княгиня Дашкова заехала домой переодеться, чтобы быть у сестры в более простом платье, затем отправилась в дом отца.

Положение Дашковой при дворе было исключительное. Она прервала всякие сношения с сестрой, без боязни высказывалась, рисовалась и хвастала своей дружбой с гонимой, почти опальной императрицей и могла это без боязни делать именно благодаря только тому, что была сестрою фаворитки. С ней государь обращался милостиво и только шутил насчет ее дружбы к жене или искренне уговаривал:

– Напрасно вы променяли Романовну на Алексеевну. Сестра ваша – добрая душа… И вам очень, очень пригодится… И скоро! А ваша Алексеевна хитрая и злая… Она с человеком поступает, как с апельсином, высосет весь сок, а кожу бросит…

– А вы совсем с кожей скушаете! – отшучивалась Дашкова.

Княгиня не любила сестру или, скорее, презирала ее. Между ними ничего не было общего. Но в глубине души Дашкова все-таки должна была сознаться, что главной причиной ее чувства нелюбви к сестре и любви к государыне было возвышение этой сестры.

Это неожиданное и необъяснимое возвышение крайне некрасивой, глупой и дурно воспитанной сестры раздражало княгиню. Не только на нее, но и на всю свою родню, на двух сестер и двух братьев, княгиня почему-то смотрела немного свысока. Положение ее в этой семье было правда исключительное.

При рождении своем девочка, младшая в семье, неизвестно почему сделалась крестницей императрицы, только что вернувшейся из Москвы после коронации, и молодого великого князя, только что привезенного из Голштинии и объявленного наследником. Преемник девочки от купели сам только что был приобщен к православию и покумился с теткой.

Через года три умерла мать; овдовевший отец любил пожить весело и беззаботно и на пятерых детей не обращал никакого внимания. И вот брат его, канцлер Воронцов, у которого была только одна дочь, стал просить отдать ему на воспитание одного из детей и выбрал крестницу императрицы и наследника.

Воспитание с первого дня дается маленькой племяннице Екатерине то же, что и родной дочери, их воспитанница оказывается счастливо выбрана, она далеко не красива, но прилежна, умна и даровита. В двенадцать лет она уже тихонько запирается у себя на ключ по ночам и читает все те книги, которые только попадаются ей в библиотеке дяди-канцлера. Скоро девочка развита не по летам, а образованна настолько, что удивляет познаниями окружающую полуграмотную среду. Но природный ум развивается односторонне, и она прежде всего делается пылкой мечтательницей. Воображение работало и, не находя пищи в окружающей обстановке, стало врываться с требованиями в личную обыденную жизнь… Явилась насущная потребность, жажда увидеть и в действительности, в своей собственной жизни, то, что было с восторгом узнано в разных книжках.

В пятнадцать лет юная графиня Воронцова встречает в тихую ночь на улице, при лунном свете, красивого незнакомца офицера, который вдруг с ней заговаривает, не имея на то права. Поэтому она тотчас чувствует, что это… все странно!.. Судьба! Она тотчас влюбляется и выходит действительно за него замуж. Отношения к мужу, затем отношения к двоим детям, наконец отношения к великой княгине, теперь императрице, – не любовь и не дружба, а обожание… смесь аффектации и сентиментализма. Потребность драмы и трагедии, романа и поэмы в пустой, обыденной жизни сделала княгиню приятной собеседницей, но невыносимой сожительницей и утомительным другом. Ежечасное преувеличение все уродовало!..

Положение ее друга, императрицы, сделалось вдруг действительно трагическим. Какая пища, какая манна небесная для женщины-фантазерки, мечтающей о геройских подвигах! И княгиня отдалась всей душой делу Екатерины. И от зари до зари усердно, неутомимо, почти не имея покоя и сна, работала и работала для нее… воображением!

И поэтому самая кипучая деятельность выпадала на ее долю по ночам, в постели. Тут, среди добровольной бессонницы, брала она города, завоевывала скипетры и короны, спасала Россию, умирала на эшафоте!.. А Европа гремела в рукоплесканиях героине севера!..

Но государыня и из этой двадцатилетней мечтательницы сумела извлечь пользу. Крестница императора и родная сестра фаворитки, конечно, могла пригодиться всячески. Таким образом, и на этот раз княгиня была вызвана ею и послана с поручением, которое, помимо нее, совершенно некому было дать.

Княгиня вошла в гостиную сестры и не нашла в ней никого. Она постучала в следующую дверь и услыхала голос:

– Здесь! Гудочек, что ль? Иди!

Переступив порог, княгиня не сразу нашла сестру. Елизавета Романовна оказалась в углу комнаты, на маленькой скамейке, перед раскрытой заслонкой сильно разожженной печи.

Внешность графини Воронцовой в эту минуту была особенно неприглядна. Елизавета Романовна была низенькая, крайне толстая женщина с жирным, как бы опухшим лицом, с большим ртом, с маленьким, вострым носом, но как бы заплывшим жиром, и с крайне узенькими глазами, которые зовутся обыкновенно «гляделками».

Эта внешность удивляла многих иностранцев, и французский посланник Бретейль писал про нее своему двору, что фаворитка напоминает «une servante de cabaret»[8].

Несмотря на позднее время, она была еще не причесана; волосы, спутанные на голове, торчали лохмами во все стороны; разбившаяся, нечесаная коса прядями рассыпалась по плечу и по спине. Гребень кое-как держался в этой косе, будто забытый еще вчера и ночевавший с ней, и, повиснув теперь боком, собирался ежеминутно упасть на пол. Кроме того, она, очевидно, еще не умывалась, и лицо ее было маслянисто. Она еще не одевалась, и на ней было только два предмета: измятая сорочка, а сверх нее накинутый на плечи старый лисий салоп, который, отслужив в качестве теплой верхней одежды, исправлял теперь должность утреннего капота.

Всякий день за все три времени года, исключая лето, Елизавета Романовна именно так, прямо с постели, не умывшись и не причесавшись, накидывала на себя этот салоп и босиком подходила к печке, заранее сильно растопленной; она садилась всегда на скамеечке и, с наслаждением грея перед огнем голые ноги, всегда при этом съедала около фунта коломенской пастилы и калужского теста. Прежде она делала это до сумерек и до вечера, теперь же могла делать это только часа по два, по три, а затем одевалась… Трудно было бы решить, о чем она думает, молчаливо пережевывая пастилу, как корова жвачку, и не спуская ни на минуту свои гляделки с раскаленных угольев печи.

Эта привычка вовсе не была изобретением графини Воронцовой. То же самое делала еще недавно покойная императрица; то же самое стали делать и многие столичные пожилые дамы, подражая государыне. Просидеть несколько часов, не умывшись и не одевшись, около огня, в одном ночном белье, прикрытом старым и, конечно, загрязненным мехом, было своего рода наслаждением этого склада жизни.

– А-а… – протянула Воронцова, увидя вошедшую. – А я думала, это Гудович…

– Здравствуй, сестра! – произнесла княгиня, стараясь придать лицу более веселое и ласковое выражение.

Воронцова, давно не видавшая сестру, была удивлена, но, как всегда, ничем не выразила этого. Она, собственно, бесстрастно относилась ко всему, и только ящики с пастилой, в особенности с финиками, заставляли ее оживляться.

– Здравствуй, садись, давно не видались. Что ты поделываешь? Все со своей Алексеевной шепчетесь?

Дашкова вспыхнула. Это прозвище, данное государем своей супруге, казалось, разумеется, оскорбительным Дашковой в устах этой глупой сестры. Прежде она не посмела бы так назвать государыню. Давно ли эта перемена и почему?! Княгиня хотела было заметить сестре все неприличие ее выходки, но раздумала и, взяв кресло, села и стала ее разглядывать.

– Что это, сестрица? – выговорила княгиня невольно. – Посмотри на ноги свои. Подумаешь, ты по дождю бегала да по грязи.

– Да, – вымолвила Воронцова, вытягивая одну ногу и оглядывая ее, – вот хочу все вымыть, да все не время… мешают…

Дашкова дорогой приготовила план, как выведать все у сестры относительно мирного договора.

Воронцова была настолько глупа, что с ней было немудрено хитрить, но, однако, все-таки в данном случае и она понимала важное значение того, что могла знать лично от государя.

Покуда княгиня собиралась с мыслями, как начать беседу, и со своего высокого кресла бессознательно разглядывала неказистую фигуру сестры на полу, Воронцова опростала целую картонку с пастилой, бросила ее в огонь и, взяв подол сорочки в руку, вытерла себе засахаренные губы.

– Ну а вы с ней что? – заговорила она лениво, подразумевая государыню. – Всё вместе! Читаете французские книжки? Своего господина Дерадота наизусть учите?

– Такого нет, – отчасти презрительно отозвалась княгиня. – Дидерот есть на свете, хорошие книжки пишет, а Дерадота уж ты сама выдумала.

– Я, сестрица, не могу себе голову и язык ломать всякой пустяковиной да французские прозвища наизусть учить! – добродушно отозвалась Воронцова. – А вот государь говорил, что этот ваш… Дедарот – сын слесаря…

– Правда… Его отец, кажется, делал ножи и продавал… Но что ж из этого?..

– И в остроге он сидел за эти книжки, которые вы все читаете…

– Да… Но ты скажи государю от меня, что его Лютер тоже в остроге сидел, то есть в заключении!.. – усмехнулась Дашкова и прибавила: – Впрочем, что об этом толковать. Это не по твоей части…

Княгиня просидела у сестры около двух часов, стараясь быть как можно ласковее, и, кроме того, обещала ей вечером прислать полпуда венецианского теста, вроде пастилы.

И ее дело увенчалось полным успехом. Дашкова, уезжая от глупой сестры, которая была, по выражению государыни, «discrete comme un coup de canon»[9], увозила самые подробные сведения обо всем мирном договоре с Фридрихом II.

 

Она узнала, что договор подписывается на другой день окончательно, узнала даже цифру того войска, которое оба государя обязуются доставить друг другу в случае войны с кем-либо из врагов; кроме того, узнала и цифру суммы денег, которую государь обещался препроводить другу Фридриху в случае нужды его в деньгах. Сумма эта была огромная и заключала в себе все то, что могло найтись в эту минуту во всем российском казначействе.

Едучи домой, Дашкова была в духе и думала, весело усмехаясь:

«И не дорого! За государственную тайну – двадцать фунтов пастилы. Le heros de la Bible a vendu ses droits d,ainesse pour un plat de lentilles!..[10] Понятно, когда он, бедный, умирал с голоду! А ведь эта, наевшись пастилы, за пастилу и продала…»

XXVIII

Едва только княгиня уехала от сестры, как к Воронцовой явился ее первый приятель, а равно и любимец государя Гудович.

Он носил звание, генерал-адъютанта, но, в сущности, адъютантом не был. Как истый хохол, Гудович был ленив до невероятности и любил только поесть, поспать и выпить. Ни на какое дело он не был способен. Леность его доходила до того, что он почти никогда не ходил пешком и не мог простоять более получаса на ногах. Когда он сидел, то всегда садился полулежа; даже у государя, когда не было посторонних свидетелей, Гудович имел право быть в его присутствии в этом полулежачем положении на каком-нибудь диване.

Другим адъютантам своим государь, конечно, этого не позволял, но Гудович был его любимец, и за что любил он его – трудно было бы сказать, так как Гудович терпеть не мог военщину, смотры, экзерциции и все подобное. Но зато Гудович был постоянным кавалером Воронцовой и, в сущности, скорее ее адъютантом. Он сопутствовал ей в ее поездках, во всякое время дня и ночи заезжал за ней, увозил и доставлял обратно в дом отца ее. Кроме того, обладая талантом смешно рассказывать разный вздор, он ежедневно передавал ей все городские сплетни. Для Елизаветы Романовны он был незаменимый и неоценимый человек, так как к нему обращалась она откровенно за советом и за разъяснением всего того, чего не понимала. А такового было много на свете!

Гудович входил поэтому к Воронцовой без доклада и всегда заставал ее в любимом костюме, за любимым занятием, то есть за пастилой перед печкой, в салопе. Их отношения были настолько коротки, что Елизавета Романовна не стеснялась принимать приятеля в этом костюме, который был ни ночным, ни дневным.

На этот раз Воронцова, сбросив салоп, начинала уже одеваться, когда в соседней комнате раздались тяжелые шаги Гудовича.

– Ты, что ль, Гудочек? – крикнула она в полурастворенную дверь.

– Нет, не я, – шутливо отвечал Гудович. – А что, нельзя разве? Одеваешься?

– Сейчас, обожди минуту.

– Ладно, только поскорей, мне не время.

– А не время, так входи.

Воронцова, успевшая только обуться, не накинула на себя салопа, а как была… приняла приятеля и продолжала одеваться при нем.

– Я на минутку, – сказал Гудович, входя, – передать тебе хорошую весточку… Такую, Романовна, весть, что ахнешь. Барон послал меня к вам челом бить, просить покорнейше в знак его дружбы и почтения принять от него безделушку на память. А безделушка сия, родимая, в несколько тысяч червонных. Ну, что скажешь, толстая моя?

– Что ж, добрый человек. Очень бы и рада, да ведь сам знаешь, Гудочек, себе дороже будет. Разнесут меня в Питере, заедят разные псы. А уж «ее» – то приятели так и совсем загрызут.

– Ну, на это нам наплевать: ее не ныне завтра мы с рук сбудем. Я на этот счет, Романовна, такой секретец знаю, что ахнешь тоже. Ей-богу! Шлиссельбургскую-то крепость, – тише выговорил Гудович, – очищают, Ивана Антоновича в другое место переводят, а там разные свеженькие решеточки устраивают. А для кого? Как бы ты думала? Для нас, что ли?!

– Неужто? – поняла Воронцова, и лицо ее расплылось в радостной улыбке.

– Верно.

– Как же он мне вчера ничего про это не сказал?

– Он вам une surprise, как говорят французы, готовит. Ну как же, Гольцово-то жертвоприношение?

– Да боюсь, загрызут. Будут говорить, что это за мои какие хлопоты для короля. А ты сам знаешь, я в эти дела не вмешиваюсь. Кабы я была завистливая да падкая на всякие подарки да почести, так нешто бы теперь я была по-старому графиней? Давно бы уж императрицей была.

– Да и будешь, Романовна, будешь, – шутил Гудович. – Толста вот ты малость да пухла лицом, а то бы совсем Марья-Терезья. Ну так как же? Какой Гольцу ответ?

– Не знаю. Скажи ты, Гудочек. Если бы то было варенье какое или хоть какое дешевое колечко… А то, поди, верно, какая-нибудь богатая ривьера.

– Да ривьера не ривьера, а букет алмазный. Но грызть никому тебя не придется, потому что дело все он по-немецки устроил. Букет вы получите, а от кого он – знать никто не будет, и все будут думать, что государь поднес!

– Как же так?

– Уж так все подведено. Только Гольц, я да ты – трое и будем знать, какой такой букет. Заказан он у Позье.

– У Позье? – ухмыльнулась Воронцова.

– А то где ж? Так будет сработан, что такие вещицы разве только у покойной царицы бывали. Заказывал не сам барон, а через какое-то тайное лицо, так что сам Позье не знает, кто заказывал. А получать я пошлю верного человека с особенным билетиком.

– Вот что, – выговорила Воронцова.

– Говорю тебе, по-немецки подведено.

– Ну, это другое дело. А государю можно будет сказать, от кого получила?

– Государю-то, известно бы, можно. Да ведь он, знаешь, Романовна, на язык-то слаб. Лучше уж скажешь ему, что сама купила. Ну, да это видно будет. То-то ахнут наши барыни, как прицепишь букетец-то в несколько тысяч червонных. Ну, прости, я, стало быть, прямо отсюда к Гольцу сказать, что ты благодарствуешь. А встретите его где, то скажите сами: спасибо, мол. Будет вам нужда – я, мол, всей душой готова служить!..

Гудович уж собрался уходить, когда Воронцова остановила его вопросом:

– Гудочек, а как по-твоему, с чего это он меня дарить вздумал?

Гудович почесал в затылке, помолчал и выговорил:

– А по его глупости, матушка, дурак он – вот что. Да и денег фридриховских у него куры не клюют. Надо полагать, что это все ради нашего нового трактата. Ведь на днях трактатец государь подмахнет. Ну, вот Гольц в горячее-то время и одаривает всех; все боится, а ну-ка я, либо принц, либо вот ты остановим государя, отсоветуем. Знает он, что государь – человек добрый, слабодушный, если кто здорово привяжется, да начнет пугать, да стращать, так живо и отговорит. Вот, на мой толк, барону и пришло на ум: ну как Романовну другой кто задарит да она отговаривать учнет, дай лучше я забегу да поднесу ей что-нибудь. Да и кто его знает еще… Сам, вероятно, наживет на букете.

– Как то ись наживет? – не поняла Воронцова. – Что ты?

– Эх ты, простота! Как? Поставит его Фридриху в счет вдвое супротив его цены. Наши послы завсегда это делали. А кроме того, еще скажу, у нас в столице умные свои люди есть, родная, кои думают, что ты простой прикидываешься, а то и дело об европейских событиях с государем толкуешь и по наговору канцлера великие дела вершишь. Гольцу известно, что родитель твой зело против трактата, да и дядя тоже… Ну, думает, подарю Воронцовой букетец – может, и тятенька с дяденькой ласковее будут. Он мне вчерася вечером, придравшись к моему слову, взаймы тысячу червонных дал. Я и не просил, а только охнул при нем, что дорого очень все в Петербурге да что новый мундир мой много стоит. Ну, он мне сейчас и предложил взаймы.

– Так ведь это же взаймы, – заметила Воронцова. – Букет-то нешто тоже придется мне ему после подписания трактата отдавать?!

Гудович рассмеялся:

– А я нешто отдам назад? Э-эх, Романовна, куда ты проста. За то я тебя и люблю. Ну, мне пора…

Вернувшись домой, Гудович нашел у себя адъютанта государя, Перфильева, и приятеля князя Тюфякина. Перфильев был совершенной противоположностью Гудовича.

Он действительно исправлял адъютантскую должность при государе, и довольно мудреную и утомительную. Что бы ни понадобилось, все делал Перфильев. Часто случалось ему по нескольку часов кряду не сходить с лошади. На нем же государь подавал пример, так сказать, всем офицерам гвардии. Так, когда был отдан приказ учиться фехтованию, то Перфильев стал первый вместе с принцем Жоржем брать уроки у Котцау. Когда был принят прусский артикул с ружьем, Перфильев опять-таки первый выучился ему.

Из всех окружающих государя Степан Васильевич Перфильев был самый умный, добрый и дальновидный. Он видел и понимал все совершавшееся на его глазах, и если бы он имел большие влияния на дела, то, конечно, многое бы пошло иначе.

Главная беда состояла в том, что Перфильев, как это часто встречается, считал себя глупей, нежели он был в действительности. Часто, видя что-нибудь, что казалось ему опасным и вредным для правительства государя, он убеждал сам себя, что, стало быть, так надо, что он в этом ничего не смыслит. Перфильев очень бы удивился, если бы ему сказали, что он умнее всей свиты и приближенных государя; очень бы удивился, если бы ему сказали, что принц Жорж глуп, а барон Гольц продувной плут, то есть истинный дипломат. Сам Перфильев бессознательно понимал это, но вместе с тем не доверял своим суждениям.

Зато у честного, умного и прямодушного Степана Васильевича было три слабости, в которых даже его и винить было нельзя. Это были три слабости его времени, его среды и нравов столицы. Он любил редко, но метко выпить. Любил тоже запоем, несколько дней проиграть, не раздеваясь и не умываясь, в карты, до тех пор, покуда не спустит все, что есть в карманах. В-третьих, он был падок на прекрасный пол, но не из среды большого света. Женщины светские для него не существовали. Зато не было в Петербурге ни одной приезжей шведки, итальянки, француженки, с которыми бы Перфильев не был первый друг и приятель.

Но, обладая этими тремя слабостями своего времени, Перфильев отличался от других тем, что знал, где граница, которую порядочный человек не переступает.

Проиграв хотя бы и большие деньги, он не ставил ни одной карты и ни одного гроша в долг, и, таким образом, карточных долгов у него никогда не бывало ни гривны, а, наоборот, за другими пропадали выигранные суммы. Часто видели Перфильева веселым, но никогда пьянство не доходило у него до безобразия и до драки. Напротив того, чем пьяней бывал он, тем остроумнее и забавнее.

Гудович, вернувшись, нашел в своей квартире и друзей, и большой запечатанный пакет. В этом пакете оказалась бумага, по которой он мог получить от голландца-банкира сумму в тысячу червонцев, и, кроме того, была вложена завернутая в бумажку игральная карта с нарисованным на ней букетом.

Перфильев и Тюфякин, близкие люди Гудовича, удивленные разрисованной игральной картой, тотчас приступили к нему с допросом.

– Это, голубчики, денежный документ мне самому. А карта эта – такая штука, что если бы мне дали выбирать, так я бы и тысячу и три тысячи червонцев отдал бы, а карточку эту взял.

– Ну вот! – воскликнул Тюфякин, и глаза его даже блеснули.

– Верно сказываю, денежки мне, а карточка эта не мне. И от кого – сказать уж никак не могу. Я с ней должен послать доверенного человека к бриллиантщику Позье, а он, получив ее, выдаст вещичку алмазную ценою в пять тысяч червонцев, которые он уже вперед за работу получил. Только вы об этом никому ни слова. Дело тайное! По дружбе сказываю. Сам Позье не знает, кто заказал, кто деньги послал, кто за работой приедет и кто его вещицу носить будет. Вот как! – весело болтал Гудович, и, сунув денежный документ в боковой карман, он тщательно запрятал игральную карту в маленький потайной кармашек камзола, застегивавшийся на пуговицу.

– Ну, сегодня я угощаю, – сказал он. – Приезжай через час в «Нишлот», – обернулся он к Перфильеву.

– Нет, не приеду. На Гольцевы деньги пить не стану!

– Догадался, разбойник! – воскликнул Гудович.

– Мудрено очень… Бумага на банкира. Разумовские, что ли, этак деньги дают.

 

– Приезжай, голубчик, не упрямься, – проговорил Гудович. – Ведь это я взаймы взял.

– Как не взаймы! Хорош заем! – рассмеялся Перфильев. – С платежом бессрочным в аду угольками.

– Он и тебе ныне завтра предложит то же самое, – добродушно сказал Гудович.

– Нет, братец, мне не предложит. Уж пробовано, и в другой раз не сунется.

Перфильев уехал, а князь Тюфякин объявил Гудовичу, что он к нему на весь день да и ночевать просится, так как, соврал он, у него в квартире белят стены и потолки.

– Ну что ж, отлично, Тюфячок. И денежки у нас есть, спасибо Гольцу. Мы сейчас пошлем всех своих оповестить, чтобы собирались скорее в «Нишлот». Ну что, у тебя спина-то после орловского битья прошла аль еще ноет?

– Малость легче, – задумчиво ответил князь.

Через часа полтора человек двадцать разных прислужников и прихлебателей любимца государя собрались в «Нишлоте». Главный запевала этого кружка Гудовича был офицер голштинского войска Будберг, очень милый и веселый малый, давнишний приятель Фленсбурга, которого он и ввел в кружок. В сумерки вся компания была мертво пьяна, а пьяней всех, озорней и сердитей был князь Тюфякин.

– И что с ним? – говорили многие. – Вина выпил мало, а гляди, как его разобрало.

Тюфякин, покуда еще другие продолжали пить и орать, покачиваясь, доплелся до одного дивана, где лежали ворохом давно снятые мундиры и камзолы кутящей компании, и повалился на них, собираясь спать.

Если бы компания была не мертво пьяна, то заметила бы, как рука князя долго шарила в куче снятого платья, отыскивая один из карманов одного из камзолов. Скоро Тюфякин снова поднялся и стал жаловаться на нестерпимую боль в желудке.

– Ох, болит, даже хмель вышибает…

И незаметно, осторожно он скрылся из горницы и из трактира. Когда он очутился на улице, лицо его восторженно сияло. Если он был совсем трезв, когда притворялся пьяным, то теперь, пожалуй, опьянел, но не от вина, а от радости.

Игральная карточка Позье была в его руках.

8«Служанку из кабака» (фр.).
9«Молчит даже под пушкой» (фр.).
10Один библейский персонаж променял право первородства за тарелку чечевичной похлебки!.. (фр.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru