Когда Кудашевы с ребятами ввалились в отчий дом, то сразу почувствовали, что не они сейчас здесь хозяева. Вместо лакея, любимца старой барыни, старичка Фомы Алексеича, носившего бакенбарды, их встретил усатый бритый жандармский унтер-офицер. Все комнаты нижнего этажа оказались запечатанными. Жандарм предложил им пройти на антресоли. Конечно, это страшно возмутило Павла Николаевича, особенно же Елену Владимировну. Они приехали не в гости, а домой.
– Так приказано господином полковником. Я доложу о вашем прибытии.
– А где полковник?
– Все власти во флигеле ожидают вашего прибытия.
– Это безобразие! – прошептала Елена Владимировна, уводя детей к бабушке.
Бабушка заперлась в своей комнате и не хотела никого впускать к себе. После долгих переговоров через дверь бабушка согласилась пустить к себе только внучат, Петю и Наташу. В распоряжении Кудышевых оказалась единственная комната на антресолях, которую зимой не топили. Как два пойманных и посаженных в клетку зверя, топтались в этой комнате супруги Кудышевы, пока вбежавший по лестнице жандарм не пригласил Павла Николаевича вниз. Елена Владимировна сбежала следом за мужем и столкнулась в коридорах передней с прокурором Петрушевским. Этот господин со светским лоском давно знаком с Кудышевыми, бывал у них с визитами, танцевал на благотворительных вечерах с Еленой Владимировной и был как будто бы к ней не совсем равнодушен. Конечно, это все только увеличивало гнев и возмущение Елены Владимировны. Руки ей не подал, а ограничился легким поклоном, как будто бы впервые встретились.
– Это безобразие! Мы устали с дороги, голодны, дети должны спать…
– Не волнуйтесь, милостивая государыня. Мы тоже устали, голодны, хотим спать, но мы здесь по обязанностям службы…
Петрушевский произнес эти слова холодно и спокойно, словно никогда не танцевал и не ухаживал за Еленой Владимировной. Она растерялась и, заплакав, побежала на антресоли. Воевавший в это время с жандармским полковником Павел Николаевич, заслыша истерически звеневший голос жены, бросил полковника, устремившись на женин голос. Жена уже исчезла, а прокурор виновато улыбался и пожимал плечами:
– Вы, Павел Николаевич, должны понять, что я сам не чувствую удовольствия в таком визите, но согласитесь, что закон выше всяких личных отношений. Предупредите вашу супругу сдерживаться от резкостей.
Переднюю запрудили жандармы и понятые. Полковник пригласил Павла Николаевича и прокурора, потом понятых, предложил осмотреть печать на дверях столовой и сорвал ее. Столовая превратилась в камеру следствия. Осветили комнату лампою над обеденным столом и в присутствии понятых, жавшихся за спины друг друга, торжественно объявили Павлу Николаевичу о том, что было и без того ему ясно: по распоряжению из Петербурга власти должны произвести обыск в усадьбе дворян Кудышевых при имении Отрадном, Никудышевка тож.
– Я желал бы выяснить вопрос: кто подлежит обыску? Лично я или также и моя мать, Анна Михайловна Кудышева?
Полковник пошушукался с прокурором и сказал:
– Помещение вашей матушки обыску подвергнуто не будет. Этому подлежат все прочие, где мы найдем это необходимым.
Затем полковник, пригласив Павла Николаевича присесть к столу, попросил его дать предварительную справку об имени, сословии, звании, летах, занятии, службе, когда последний раз проживал в Никудышевке и с какой целью он прибыл сюда теперь. Жандарм принес на подносе горячий ужин для Павла Николаевича, и ему любезно разрешили покушать. Пока он утолял свой волчий голод, полковник с прокурором обсуждали полушепотом, вероятно, порядок предстоящей работы, а понятые – волостной старшина из Замураевки, сельский староста и еще какой-то степенный мужик, показавшийся Павлу Николаевичу тоже знакомым, – тупо смотрели в пол и вздыхали.
– К вашим услугам, – спокойно сказал Павел Николаевич, отирая губы салфеткой. К нему вдруг вернулась прежняя способность владеть собою и носить на лице маску равнодушия и гордости.
– Могу я узнать, чем вызвано распоряжение из Петербурга?
– Это выяснится для вас при допросе. Потрудитесь указать, в каких комнатах проживали ваши братья, Дмитрий и Григорий Николаевичи, в бытность свою в имении?
Сразу все стало ясно. Прокурор объяснил понятым их роль и обязанности, и Павел Николаевич повел всю огромную компанию в тот флигель, где обосновались прокурор с полковником. Тут и была самая продолжительная и тщательная работа. Потребовались топоры, лопаты, кирки и лом: поднимали полы, взрывали под ними землю, сдирали обшивку, разломали на подволоке дымовой ход. Понятые смотрели с ужасом, а Павел Николаевич посмеивался. Ничего подозрительного не обнаружили. Только все вспотели, перепачкались. Сверх обыкновения в таких неудачных случаях на лице полковника сияло полное удовольствие: ведь он уже несколько лет давал о Павле Николаевиче благоприятные отзывы, – каково же было бы его положение, если бы они нашли теперь в Никудышевке динамит или что-нибудь подобное? Второй флигель, где живали гости женского пола, осматривали безнадежно: подняли только две половых доски, постукали по стенам, пошарили в чулане и на подволоке. Повеселели все трое: и полковник, и прокурор, и Павел Николаевич. Только понятые продолжали смотреть мрачно, почти с ужасом. Перешли в главный дом и начали с кабинета.
Тут для сокращения времени забрали и опечатали всю найденную в ящиках письменного стола переписку, визитные карточки, поинтересовались обивкой дивана, этажеркой с сельскохозяйственными книгами и брошюрками, задержались у портретов на стене. Знакомые все лица: Белинский, Некрасов, Михайловский…
– А вот эта личность? – спросил полковник.
– Герцен! – невинно бросил Павел Николаевич.
– Удивительно напоминает Виктора Гюго, – вставил прокурор.
– Даже с автографом! Лично вам подарен? – поинтересовался полковник.
– К сожалению, я был еще мальчишкой, когда Герцен помер. Портрет подарен моему отцу.
Полковник поколебался, снял портрет, всмотрелся в надпись. Была у него мысль приобщить портрет к делу, но прокурор махнул рукой, и полковник приказал унтеру повесить Герцена на прежнее место. Сложнее было в библиотеке: три книжных шкафа, несколько деревянных полок с журналами. Работали все: и прокурор, и полковник, и особенно опытный в книжной нелегальщине один из унтер-офицеров. Прокурор делал работу так мило, словно он пересматривал своих любимых авторов, чувствуя лишь одно благоговение к литературе. Полковник откладывал все сомнительное – все книги с названиями «Революция», «Прогресс», «Политическая экономия»… А унтер, пересматривая эти книги вторично, ставил их на полку просмотренных, приговаривая с сожалением:
– Этих не отбираем! Абнаковенная.
Был, впрочем, трагический момент. Когда в руках полковника очутился «Обрыв» Гончарова, Павел Николаевич вспомнил, что именно в этом романе спрятан портрет Софьи Перовской. Он почувствовал себя как бы висящим над пропастью. Но тут словно кто подсказал ему, как провисеть и не оборваться в пропасть. Он улыбнулся и, склонясь к полковнику, вдохновенно соврал:
– Гончаров? Ведь это наш знаменитый симбирец. Не раз он сиживал на этом самом кресле, на котором изволите теперь сидеть вы, господин полковник!
– Вот как? На этом самом кресле?
Полковник положил книгу в кучу просмотренных и, привстав, начал почтительно и с любопытством осматривать знаменитое кресло. Погладил его, вздохнул и глубокомысленно прошептал:
– Кресло осталось, а знаменитого человека нет!
Приблизился унтер и взглянул на кресло совсем с другой точки зрения: он наклонил кресло, заглянул ему под брюхо, постукал кулаком по зазвеневшим пружинам и снова поставил на все четыре ноги.
Кончался уже обыск в библиотеке. Прокурор и полковник чувствовали усталость, утомление. Может быть, им просто надоело это бесплодное дело. Тень разочарования лежала на лице полковника. Он испытывал двойное чувство: был очень доволен, что не обнаружено никаких вещественных доказательств прикосновенности Никудышевки к страшному злодеянию, но его беспокоило, что решительно нечего приобщить к делу обыска! Если бы обнаружил он вещественную связь с злодеянием, столичная власть сказала бы: хорош ротозей! У него под носом изготовляют бомбы или прокламации, а он аттестует преступников «благонадежными!» Ведь полковник доносил туда, что Павел Николаевич Кудышев «умеренно-либерален в пределах законности». А если совсем ничего не найдешь, там скажут: этот ротозей не способен раскрыть вовремя гнезд революции, накрыть распространителей нелегальной литературы и пр. Хотя бы что-нибудь этакое… что свидетельствовало бы о бдительности наблюдений в этом отношении! И вот радость для смущенного полковника: старательный унтер подал ему, наконец, словно из земли вырытую гектографированную брошюрку «В чем моя вера» Л. Толстого… Прокурор сказал: «Пустяки – эту вещь и во дворце читают». Но полковник все-таки приобщил. Шепнул прокурору:
– Пусть уж при деле останется. Я понимаю, что ничего страшного в ней нет и последствий никаких для хранителя такого произведения не будет, а все-таки… Видно, что не ротозейничали… И волки сыты и овцы целы!
Остальные комнаты прошли, лишь поверхностно осматривая их обстановку.
Когда в доме покончили, унтер напомнил полковнику про каретник, в котором летом поставили спектакль без разрешения для народа, – и вот снова двинулись процессией по двору к каретнику, около которого стояли полицейский и кучер Иван Кудряшёв. Снова встревожились дворовые собаки и подняли лай. Им ответили собаки в Никудышевке. Этот собачий лай вносил в тишину весенней темной ночи странную тревогу, словно оповещал всех жителей о необычайном происшествии на земле…
Вся взбаламученная дворня из мужиков и баб не смыкала глаз в эту памятную ночь, охваченная страхом и любопытством. Людская кухня с жилой пристройкой была насыщена шепотами, осторожными движениями и ожиданием, что теперь будет. Огонек потушили – будто бы спят, но никто не спал. Кто посмелее, сидели под покровом темноты на крылечке. Робкие поглядывали через окошко или из сеней. Бабы были настроены пугливо и смешливо, жались к мужикам и парням, а те этим пользовались, и часто ночная тишина оглашалась чуть осторожным, но злым бабьим протестом либо смешком и острым словцом вполголоса:
– Отцепись, окаянный!
Разлившийся собачий лай заставил снова всех насторожиться и направить жадные взоры по направлению окон барского дома, откуда вышла целая толпа всякого начальства. Зрелище было необычайное. Процессия шла, вереницею растянувшись по двору. Плыли огни ручных фонарей, поблескивали металлические пуговицы, позванивали шпоры. Под светом фонаря наблюдатели увидели хмурое лицо своего барина, окруженного властями.
– Мотрите, мотрите! Барина повели куда-то!
Измученный Павел Николаевич шел с опущенной головой, и действительно было похоже на то, что его ведут. Совсем непонятно: к нему приезжало всякое начальство в гости, однажды останавливался у него архиерей, и вдруг такая перемена. Одни жалели, другие изумлялись, а были и те, что злорадствовали:
– Повели бычка на веревочке!
Отчаянный Васька-пастух уходил из кухни в темноту ночи, шпионил и возвращался в кухню с новостями и слухами. Васька шептал, что баре опять хотели убить царя и что к делу этому причастны здешние господа. Прибег в кухню отпущенный жандармом от ворот караульный Никита – водицы испить:
– Чудны дела Твои, Господи! – с жадностью глотая из ковша воду, шептал он.
– А что слышно там, у ворот, Никита? Ты с начальством стоишь…
– Да все господа… царем недовольны… Сказывают, всех нас к допросу поведут. А что скажешь? Ничего хорошего я сказать не могу: сам раз слыхал, как наши господа про царей разговаривали…
Бабы шутят:
– Мотри, Никитушка, не причастен ли и сам-то ты к этому делу?
– Ты эти шутки не шути! Богу грешен, а царю не виноват. Как перед Богом, так всему миру скажу. В одном повинен: поленился тогда становому сказать.
– Куда, Никитушка, нашего барина-то провели?
– В каретник. Обыск там делают… О Господи, и сам пропадешь с ними!
Никита перекрестился на ходу и побежал к воротам.
Только к рассвету кончили обыск и перешли в дом, в столовую, показания снимать да протокол составлять. Допросили Павла Николаевича о его братьях, об Александре Ульянове и его брате Владимире, не занимались ли они, проживая в Никудышевке, пропагандой, распространением нелегальной литературы. Павел Николаевич дал самый лучший отзыв обо всей молодежи и высказал предположение, что тут кроется какое-нибудь недоразумение или ошибка.
Допрашивали кухарку, горничную, кучера, работников. Все шло благополучно: либо «ничего не знаем и не ведаем, мы люди темные», либо «а кто их знат!».
– Мало ли каких гостей у господ бывает? Разя всех их упомнишь.
– Мы ихнего разговору не понимаем…
– В игры играли, пели да плясали – вот и все их занятие было!
Про братьев Дмитрия и Григория говорили:
– Хорошие господа. Никакого зла от них не видели.
Полковник показывал им фотографии пойманных на Невском проспекте преступников:
– Не были вот эти здесь в гостях? Припомните! Присмотритесь!
– А как их запомнишь? Они все на одно лицо!
Мужики и бабы были в ужасе и думали только об одном: как бы не припутали к этим господским делам! Замают допросами! Всех больше боялся Никита, и когда до него дошла очередь и прокурор, лениво позевывая, произнес заученную фразу с предупреждением говорить правду и с угрозою закона за лживое показание, – Никита грохнулся в ноги:
– Как перед Богом, так и перед вами, господа начальники… Что было – то было…
И, поднятый на ноги, он начал корявым языком, полным междометий и пауз, с жестами рассказывать о том, что когда-то услыхал под барским окошком:
– Не отпирайся, барин!.. Того… Было! Было! Я тогда под окошком стоял…. Что касаемое тебя, ты злодейства не того… И вот тоже… как перед Богом, скажу… Вот крест! Братец твой Гришенька этих злодейств тоже того… Оба вы так прямо будем говорить, не того то есть. А Митрий Миколаевич, он одобрял, что царя Ляксандра-ослобонителя прикончили…
Павел Николаевич пожал плечами и сказал совершенно спокойно:
– Возможно, что этот дурак слышал какой-нибудь принципиальный спор, какие ведет молодежь, и ничего не понял…
– Как же ты, барин, отпираешься! Припомни-ка: ты братца-то Митрия Миколаевича тогда Христом пристыдил, а братец Гришенька очень даже рассердились…
– Значит, Павел Николаевич и Григорий Николаевич осуждали злодеяние? – громко переспросил прокурор.
– Правильно! – радостно выкрикнул Никита, отирая рукавом рубахи градом катившийся со лба пот.
– Ну а Дмитрий Николаевич? – спросил полковник.
– Тот соглашался… Так, байт, им, царям, и следует… Того значит… Приканчивать их то есть.
Бесконечно долго писали протокол обыска и допроса. Понятые истомились и сонно моргали глазами, ничего уже не понимая. Когда протокол был им прочитан и прокурор спросил:
– Так? Подтверждаете?
– Согласны! Все правильно! – хрипло в три голоса откликнулись очнувшиеся от дремы понятые.
– Господа понятые, вы свободны. Можете уходить!
Шумно и радостно двинулись понятые и вся толкавшаяся в передней дворня вон из барского дома, где царствовал теперь хаос, как выражался Павел Николаевич, неприятельского нашествия. Как бы то ни было, а Павел Николаевич чувствовал себя до некоторой степени победителем, блестяще отразившим нападение. Если бы не дурак Никита, полезший со своим покаянием, так и все было бы великолепно. Утопил, дурак, Дмитрия! Оставалась еще одна мучительная загадка: братья арестованы, но в чем и насколько они скомпрометированы в событии на Невском? При допросе это осталось туманным. Арест Гриши давал повод надеяться, что братья в этой истории, как говорится, сбоку припёка: Григорий, как толстовец, не мог принимать участия в этом кровавом предприятии, а тоже арестован…
Было уже утро, когда все кончилось, и на дворе стояла тройка, в которой незваные гости должны были уехать. Унтера запечатывали изъятые бумаги в пакеты. Прокурор тихо совещался с полковником. В чем-то было у них разногласие. Павел Николаевич чутьем понял, что вопрос идет о нем:
– Я могу считать себя свободным? – спросил он гордо и независимо.
– Видите ли, в чем дело…
Прокурор виновато и застенчиво объяснил, что временно, до ответа из Петербурга на телеграмму, Павлу Николаевичу придется пожить здесь…
– Домашний арест?
– Это лучшее, что мы в силах для вас сделать. Потрудитесь дать подписку о невыезде из своего имения впредь до распоряжения из Петербурга!
Павел Николаевич попробовал возмутиться: служба и ее обязанности требуют его пребывания в городе. Он никуда не убежит, потому что нет к тому никаких поводов. Но в дверях показалась истомленная и раздраженная Елена Владимировна и, игнорируя полковника и прокурора, громко сказала мужу:
– Да выдай ты, ради Бога, эту подписку! Пусть только поскорее… Я больше не могу выносить этого глумления!
Полковник обиделся:
– Если вашей супруге наша любезность кажется глумлением, то домашний арест можно заменить тюремным замком…
Прокурор успокоил полковника, а Павел Николаевич помог в этом прокурору:
– Нервозное состояние… Не спала всю ночь… Прошу в кабинет – закусить на дорожку чем Бог послал. После трудов праведных.
Полковник поблагодарил, найдя нетактичным принять эту любезность при исполнении служебных обязанностей, а прокурор соблазнился: на минуту юркнул в кабинет и, торопливо хлопнув подряд две рюмки водки, закусывая на ходу, пошел в переднюю. Павел Николаевич провожал. Полковник при нем дал инструкцию оставляемому унтер-офицеру: он должен неотлучно находиться при доме и немедленно донести курьером, если Павел Николаевич куда-нибудь выедет.
– А что касается продовольствия, будешь получать его из кухни.
– Слушаюсь.
Уехали. Старший унтер расположился в передней под лестницей, в комнате лакея Фомы Алексеича, который кормил его потом обедом и ужином, поил чаем и кофеем. Спрашивал даже:
– А, может, водочки, ваше благородие, выпьете?
Бабы, подоткнувшись, мыли в доме полы, топили печи. Елена Владимировна дезинфицировала воздух сосновой эссенцией. Получившие свободу дети вихрем носились по комнатам и кричали, как вылетевшие из клетки птицы.
– Папочка! Ведь это враки, что дядя Митя с дядей Гришей убили царя и за это их казнят?
– Кто набивает ваши головы этими глупостями?
– Мы в кухне слышали… Мужик говорил.
Дети очень заинтересовались жандармом под лестницей:
– Ты всегда будешь жить у нас? А сказки умеешь рассказывать?
Прислуга точно конфузилась господ: не смотрела им в глаза, и казалось, что прятала от них что-то новое, что засело в их души после этой страшной и непонятной ночи. Только жандарм чувствовал себя как дома, часто исполняя обязанности Фомы Алексеича.
Деревня долго не могла успокоиться. Мужики с бабами неустанно возвращались к событию в господском доме и держали связь с дворней. Опять по деревням побежали слухи о каком-то манифесте, которым отнималась земля от господ и передавалась крестьянам, о попытке убить за это и нового царя, о студентах, которые такую машину придумали, что человека на куски разрывает.
– Одну такую быдта нашли у наших господ под полом, под землей была сокрыта…
Целую неделю Павел Николаевич прожил в Никудышевке под арестом. Наконец его сняли, и жандарм, собрав вещи, поехал в город. Почему-то при его отъезде поплакала коровница.
Для Павла Николаевича все это кончилось сравнительно благополучно. Пришлось лишь, по совету губернатора, бросить службу в земской управе. Жаль было бросать работу по народному просвещению: столько лет работал, успел полюбить это дело. Сослуживцы провожали его обедом и подношениями папок с адресами, где упоминались все его заслуги перед народом. Пришлось со всей семьей вернуться в отчий дом и очутиться в первобытном состоянии управляющего хозяйством Никудышевки.
Если вообще вся Россия была взволнована новым покушением на царя и интересовалась судьбой преступников, то жители Симбирска имели к тому же и другие поводы: в числе судимых были симбирцы, бывшие воспитанники местной гимназии – братья Ульяновы и братья Кудышевы. Волновались и интересовались, конечно, по-разному: одни с нетерпением ждали, когда повесят этих «братьев-разбойников», наложивших пятно на дворянство, город и гимназию, другие тайно считали их героями своего времени и задавались мучительным вопросом, «неужели царь и правительство проявят к этим героям свою обычную жестокость, то есть повесят?», третьи, далекие от всяких политических настроений, мучились неразрешимой загадкой: как могло случиться, что прекрасные, воспитанные, способные и добрые сперва мальчики, а потом юноши, какими они знали их в течение многих лет гимназического периода, могли пойти на такое страшное злодеяние? Такие сомневающиеся, в большинстве сами родители, имевшие детей, все надеялись, что тут произошла какая-нибудь ошибка, которая на суде выяснится, после чего правда восторжествует и эти юноши будут освобождены как невинные…
Сперва как будто бы эти надежды получили некоторое основание: младший Ульянов, Владимир, вернулся в Симбирск: подержав в тюрьме, его освободили и выслали на поруки родителям и под надзор полиции. Все жаждали узнать правду и подробности о страшном событии через семью инспектора Ильи Николаевича Ульянова, но никто из их знакомых не решался пока навещать их из трусости, сами же Ульяновы нигде не появлялись и не проявляли никакого желания к общению. Домик во дворе, в котором они жили, казался таинственным, страшным, мертвым. Только полицейский пристав время от времени навещал этот домик, пугая соседних жителей.
Так тянулось два месяца. В начале мая, когда весь город был в весеннем цвету и благоухал сиренью, цветущими яблонями и вишнями, всякие сомнения кончились: как раз в Николин день симбирцы прочитали в своей газетке телеграмму из Петербурга, в которой сообщалось, что накануне, 8 мая, казнены повешением четверо, и в их числе Александр Ульянов, а все прочие, которые пребывали в таинственном «и др.» отделались каторгой на разные сроки. Дмитрий Кудышев на пять лет, с лишением всех прав. Григорий Кудышев только на два года одиночного заключения. (Потом выяснилось, что Владимир Ульянов и Григорий Кудышев, не принимавшие никакого участия в «Народовольческом кружке» террористов, устроивших покушение на убийство царя, пострадали «на всякий случай», первый как брат Александра Ульянова, а второй как брат Дмитрия Кудышева, бывший в момент ареста последнего в гостях у брата. Владимир Ульянов только 3 марта вышел из больницы, где лежал с 10 февраля, и это обстоятельство смягчило его участь. При обыске же на квартире Григория нашли учебник физики Краевича, помеченный фамилией А. Ульянова. Это обстоятельство в связи с арестом в квартире брата отягчило участь Григория Кудышева. А кроме того, они и на допросе держались по-разному: Григорий, которого, по выражению матери, заела правда, наговорил лишнего относительно собственных взглядов на царящую на Руси неправду, Владимир же, тайно благоговевший перед террористами, назвал их на допросе дураками.)
Тяжело переживала эту жизненную катастрофу мать Кудышевых. Беспощадный удар нанесла она ее стародворянской гордости, материнству, любви к детям. Какой позор для всего рода дворян, бывших князей Кудышевых! Ее дети – политические преступники, единомышленники цареубийц! Она, она, когда-то имевшая счастие быть на придворном балу и протанцевать тур вальса с покойным государем, тогда еще наследником, она произвела на свет этих трех уродов! Только как ниспосланное Богом испытание можно пережить этот позор…
Передавши все хозяйственный дела и заботы снова Павлу Николаевичу, Анна Михайловна отсиживалась на своих антресолях, где все было по-старому, не желая никого видеть, слышать, ни с кем разговаривать. Даже внуки, в которых она недавно не чаяла души, перестали ее вдруг радовать. Ей страшно и стыдно было показаться на людях: не только выехать к родственникам в Замураевку, но даже в свою деревенскую церковь к обедне. Разве достойна она, родившая таких уродов, стоять в храме, прикладываться к кресту и святым? Как она почувствует себя, когда священник выйдет на амвон со Св. Дарами и провозгласит: «Благочестивейшего самодержавнейшего великого государя нашего»?
Анна Михайловна начала жить затворницей, наложив на себя молчание, пост и молитву. Горько точила слезы, тайные от людей, и молилась: «Прости меня, Мать Пречистая Богородица! Не отврати меня, окаянную, от Лица Своего, ниспошли благость материнского милосердия Твоего…»
Медленно утихали боли материнской гордости сердца. Какие бы ни были, а все-таки дети, вскормленные ее грудью. От молитв к Богородице, как луч солнышка в темную комнату через щель в ставне, начинала теплиться в душе кроткая лампада материнской любви, и вот все чаще ее молитва обрывается шепотом сквозь слезы: «Митенька… Гришенька, мои бедные мальчики!»
Садилась в старинное глубокое кресло и вспоминала. И всегда Дмитрий и Григорий вспоминались ей маленькими. Оба были такие ласковые, такие добрые и жалостливые ко всем людям, как же могло случиться это страшное? Кто толкнул вас на этот проклятый путь злобы? И особенно непонятно было это, когда думала о младшем, своем любимчике, Грише. Он и после гимназии оставался таким тихим и кротким, верил в Бога, любил ходить по монастырям, такой стыдливый и застенчивый был Гришенька и так жалел всякую живую тварь. Курицы не мог зарезать! Как же и его приплели к такому злодейству? Нет. Если Митю успели смутить социалисты и запутать в свои тенета, то Гриша страдает неповинно!
Подолгу думала теперь Анна Михайловна об этих людях, которые убили самого светлого и доброго из русских царей, сделавшего столько добра русскому народу и России. За что убили? Как злые псы – волка, травили его всю жизнь: стреляли, делали подкопы под улицами, клали мины под мостами, под железными дорогами, взрывали дворец и, наконец, придумали какие-то снаряды и разорвали ими святого страдальца!
Вспоминалась Анне Михайловне далекая юность, полный света радостный зал дворца, мотив вальса… С благоговейной влюбленностью смотрит она издали на свое земное Божество и тайно завидует тем женщинам, с которыми наследник говорит. И вдруг чудо! Наследник около ее матери. Не помнит, как было дальше. Все было как во сне. Как на крыльях счастья, кружилась она в вальсе и не смела поднять глаз на царственного кавалера. И когда все кончилось, она точно проснулась, и ей не верилось, что она только что танцевала с будущим русским императором, к которому у нее, как у всех институток того времени, было и богопочитание, и особенная влюбленность, это странное чувство, в котором поклонение построено столько же и на святости, сколько и на грехе. Святой грех! Этот сон наяву долго потом повторялся во сне подлинном, осложненном бредом влюбленной девичьей фантазии. Снилось, что он поцеловал или тайно шепнул: «Я люблю тебя!», или что-нибудь другое, совсем уже невероятное, казавшееся наяву и глупым, и кощунственным.
И всякий раз эти далекие сладостные воспоминания сменялись теперь образом царя-мученика на смертном одре, как она видела его на гравюре, выпущенной в свет после цареубийства.
Извергами, исчадием ада казались ей тогда убившие царя люди, и виселица казалась малым наказанием для них. А вот теперь ее собственные дети на той же дорожке. Это так же непостижимо и омерзительно, как если бы она увидела, что ее дети точат ножи, чтобы зарезать отца своего.
Еще раньше, до постигшего семью несчастия, она старалась понять это «страшное» русской жизни и пыталась говорить на эту тему со старшим сыном Павлом, который когда-то путался с такими людьми, а потом опомнился и сделался порядочным человеком. Ничего не выходило. Павел сердился, когда она называла их извергами, и с раздражением объяснял, что они хорошие честные люди, желающие сделать всех людей счастливыми.
– Честные люди, а поступают, как самые обыкновенные воры и убийцы! Грабят казначейства, убивают из-за угла безоружных.
– Но они это делают не из корыстных целей.
– В старину были благородные разбойники, которые грабили богатых и отдавали бедным. А твои благородные рыцари грабят казну, где хранятся деньги, собранные с народа, да и не слышно, чтобы они раздавали их бедным.
– Я вам и говорю, мама: цель благородная, а средства дурные.
– Не дурные, а разбойничьи.
– Но они и сами жертвуют своей жизнью.
– Чужой они жертвуют, а свою даже очень берегут и всегда стараются скрыться и остаться безнаказанными. А когда этих разбойников-убийц правительство наказывает по заслугам, то вот такие, как вы, кричите о жестокости. Они, видите ли, могут убивать, и это не жестокость, а вот когда им платят той же монетой, то это варварство, зверство, жестокость! Все вы гоняетесь за какой-то особенной правдой, а тут точно ослепли!
– С вами, мама, трудно говорить. Вы не видите сущности вещей и путаетесь в мелочах…
– Хороша мелочь – чужая жизнь!
– Трудно с вами. На разных языках объясняемся.
– Я говорю на родном, на русском языке, а вот ты говоришь на чужом и непонятном. На моем – разбойник и убийца, а на твоем – герой, на моем – негодяй и мерзавец, а на твоем – благородный человек.
Павел, махнув рукою, бросал разговор и уходил. И оба оставались с одним раздражением и обидой друг на друга.
Так было когда-то. А вот теперь снова вставал проклятый вопрос об этих людях, осложненный раздвоением души. Ведь Дмитрий и Гриша не разбойники, не грабители, не люди без чести и совести, не кровожадные звери, – а вот случилось. Знала она семью Ульяновых и повешенного Сашу. Самая обыкновенная и порядочная дворянская семья, а Саша умный, воспитанный гимназист, прекрасно учившийся, всегда был на хорошем счету в гимназии, кончил с золотой медалью.
Тут Анна Михайловна вынимала платочек и отирала слезы: Сашу, этого мальчика, которого не раз сама она ставила в пример ленивому и дерзкому Дмитрию, повесили! Разве не могло того же случиться и с ее детьми?..
Непостижимо. Страшно думать…
Заговорила как-то с Павлом о Саше Ульянове. Павел рассказал, что Саша героем держал себя и на суде, и во время казни. Он отказался от защитника, заявил, что сознательно хотел отдать жизнь на благо народу и родине, что не боится смерти, потому что на смену ему придут другие и добьются освобождения народа и родины. Открыто заявил, что он делал разрывные снаряды. Обо всем этом было напечатано после казни.
– Непостижимо!
Так хотелось Анне Михайловне побывать в церкви, помолиться и за своих детей, и за бедного повешенного Сашу, но так тяжело было вынести свою скорбь из одинокой комнаты и очутиться под любопытными взглядами чужих и грубых людей. Думала: хорошо бы поехать в какой-нибудь глухой монастырь, где никто ее не знает, встать в полутемном уголке и очутиться только перед лицом Бога! В своей деревенской церкви это невозможно: до сих пор мужики и бабы с ребятишками смотрят через решетку дворовой ограды и сада так, как смотрят люди в зоологическом саду на клетки с редкостными зверями.