
Полная версия:
Евгений Абрамович Косяков Поправка к прошлому
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
— Я его видел.
— В блокноте?
— В блокноте.
Она посмотрела на Хейза внимательнее. Оценила пальто, шляпу, туфли, выражение лица — быстро, по-журналистски, так, как смотрят на человека, когда решают, стоит он строчки или нет.
— Вы из газеты? — спросила она.
— Я полицейский.
— А, — сказала она. — Тогда это многое объясняет.
— Что именно?
— То, что вы не спросили, кто я.
— Я собирался.
— Меня зовут Элен Морроу. «Трибюн». Я писала о Кослоу за неделю до того, как его убили, и теперь пытаюсь понять, не по моей ли вине.
Хейз помолчал. Потом протянул руку.
— Артур Хейз. Отдел убийств. Я сейчас собирался в участок. У вас есть четверть часа?
— У меня есть сколько угодно.
— Тогда идёмте.
Они пошли. Он не знал её три минуты, но уже отметил главное: она не задавала лишних вопросов. Она шла рядом с полицейским, с которым только что познакомилась, к зданию, где ей явно ничего не расскажут, — и не задавала ни одного лишнего вопроса. Значит, она уже знала, что нужно задавать. Значит, она уже работала. Значит, она была полезна.
И значит, с ней нужно было быть осторожным вдвойне.
* * *
В участке в её присутствии он почти ничего не рассказал. Записал её адрес в Вест-Виллидж, телефон редакции, номер домашнего. Взял у неё чёрновик статьи, которую она готовила к печати на следующий день, — статью о том, что Кослоу в последнее время вёл переговоры, о которых он не говорил никому, даже партнёру. Элен сама этого не понимала, но кусочки, которые она собрала по слухам в металлургических кругах, указывали на что-то крупное — возможно, сделку с европейским капиталом.
— Европа, — сказал Хейз.
— Европа.
Он не стал спрашивать больше. Пока.
В половине седьмого он проводил её до выхода. Уже стемнело, снова начал накрапывать дождь. Она остановилась у крыльца, подняла воротник, посмотрела на него.
— Детектив Хейз.
— Да?
— Мне можно вам звонить?
— Можно. Только не всегда буду отвечать.
— Понимаю.
— И, мисс Морроу.
— Да?
— Если вы вдруг найдёте в материалах что-то о Берне — сорок третий год — сразу звоните. В любое время.
Она очень коротко кивнула. Так кивают люди, которые не задают вопросов, потому что умеют ждать.
— До свидания, детектив.
Она ушла. Хейз смотрел, как её серый плащ растворяется в вечернем потоке на Тридцать четвёртой улице. Потом достал блокнот и записал: «Элен Морроу. „Трибюн“. Осторожна. Умна. Знает больше, чем говорит».
Под этим — после паузы — он дописал: «нравится».
И тут же зачеркнул.
* * *
В восемь вечера он опять поехал в «Алгонкин». Вторая проверка показаний — обычная процедура после первого дня расследования. Он хотел ещё раз поговорить с Донованом, уточнить детали по времени, спросить, не вспомнил ли тот чего-нибудь ещё. И ещё он хотел, чтобы Донован сам, не под давлением, повторил слова «тёмно-зелёное платье с тонким пояском». Потому что эти слова Хейз носил в голове с прошлого вечера, и они тяжелели там, как мокрая одежда в чемодане.
Донован стоял за стойкой. Тот же пробор, те же усы, тот же взгляд, поднимающийся с запозданием. Хейз подошёл, поздоровался.
— Мистер Донован. Ещё несколько вопросов по вчерашнему.
— Конечно, детектив.
— Вы говорили, что мистер Кослоу поднялся в номер с дамой.
— Да, сэр.
— Вы не вспомнили никаких дополнительных деталей? Может, акцент, если она что-то говорила? Украшения? Сумочка?
Донован задумался.
— Она не говорила, сэр. Она только кивнула мне — как благодарят швейцара. Без сумочки. Без украшений, кажется. Разве что серьги маленькие.
— А платье?
— Красное, сэр.
Хейз медленно моргнул.
— Красное?
— Да, сэр. Красное платье. Я хорошо запомнил, потому что очень редко вижу в такой дождь даму в красном. Обычно темнее одеваются, чтобы пятна не было видно.
Хейз достал из внутреннего кармана блокнот. Открыл на нужной странице.
Он знал, что у него там записано.
Он знал это так же точно, как знал, что сейчас восемь вечера. Как знал имя своей покойной жены. Как знал, что его мать умерла в Бруклине весной сорок шестого.
Он смотрел на страницу. На странице его собственным почерком, тупым карандашом, было написано:
«женщина, 30, красное платье».
Он смотрел долго. Он смотрел так долго, что Донован в конце концов осторожно спросил:
— Детектив, вам нехорошо?
Хейз поднял глаза. Ответил не сразу.
— Мистер Донован.
— Да, сэр?
— Вчера, когда мы с вами говорили здесь — вы сказали: «Зелёное, сэр. Да. Я помню, потому что у моей жены было похожее. Она умерла в сорок девятом». Вы это помните?
Донован посмотрел на него с той же осторожной растерянностью, что и вчера.
— Детектив, моя жена жива.
Хейз не ответил.
Он стоял у стойки «Алгонкина», с блокнотом в руке, и смотрел на пожилого портье, у которого была жива жена, и не было в прошлом зелёного платья, и у которого сегодня в памяти дама, поднимавшаяся вчера в номер с Кослоу, была одета в красное. А в блокноте Хейза — его собственным почерком — тоже было написано «красное». И Хейз знал, знал совершенно точно, знал той костяной, нутряной уверенностью, которая у него работала всегда — что вчера он записал другое.
— Спасибо, мистер Донован.
— Пожалуйста, сэр. Вы точно хорошо себя чувствуете?
— Точно.
Он вышел из отеля. Постоял под дождём — на этот раз не под козырьком, а прямо под дождём, подняв лицо, давая воде стекать по щекам. Машины шипели шинами по Западной сорок четвёртой. Где-то за углом пел саксофон — дешёвый, из какого-то бара, играли что-то из Гершвина.
Хейз стоял и думал очень простую, очень ясную вещь.
Он думал: «Либо я схожу с ума, либо мир лжёт».
И то и другое его не устраивало.
Он сел в машину, завёл двигатель, и поехал не в участок, а к себе домой. В левом внутреннем кармане пиджака лежала фотография из сейфа Кослоу, из Берна сорок третьего года, с лицом человека, которого Хейз никогда не видел. Во внешнем кармане — блокнот с правильной записью, которая была неправильной. И где-то между этими двумя карманами, у самого сердца, у него медленно, отчётливо, впервые в жизни, начинал зарождаться тот особенный страх, который бывает у людей, когда они понимают, что проверенный инструмент — их собственная память — только что на их глазах перестал быть проверенным.
Дождь шёл ровно. Он шёл сверху вниз, как ему и положено.
Пока.
Глава 3
Письмо из библиотеки
Публичная библиотека Нью-Йорка открывалась в девять, но Софья Ленская приходила в половине девятого. Ей нравилось это получасовое окно, когда большое здание на Пятой авеню было ещё пустым и принадлежало только уборщикам, двум старым хранителям и ей. В это время мраморные коридоры звучали иначе: шаги отдавались долго, и можно было услышать, как где-то далеко, в служебном коридоре, падает в жестяное ведро вода из подтекающей трубы. Софья любила эту воду. Она отмечала ею время, как другие отмечают его боем часов.
В то утро — среду тринадцатого октября — она поднялась в отдел редких рукописей в восемь тридцать семь. Сняла пальто, повесила в узкий служебный шкаф у двери. Поправила блузку, пригладила волосы ладонью. Волосы у неё были тёмно-русые, не густые, собраны в простой узел на затылке, и она их почти не замечала — как человек не замечает свою правую руку, пока она не заболит.
Кабинет отдела был длинной комнатой с высокими окнами, выходящими на Брайант-парк. Стены до потолка занимали шкафы орехового дерева со стеклянными дверцами. За стеклом стояли книги, которые мало кто спрашивал: инкунабулы, средневековые латинские требники, первые издания Мильтона и Донна, три или четыре русские рукописи восемнадцатого века, которые Софья знала поимённо. Посреди комнаты стоял большой дубовый стол для читателей, а в углу — её собственный письменный стол, поменьше, с настольной лампой под зелёным абажуром и с подставкой для перьевых ручек. Ручку она предпочитала простую, школьную, с тонким пером. Дорогие перьевые, которые дарили иногда читатели, она держала в ящике нераспакованными.
Софья включила лампу. Достала из ящика журнал поступлений — толстую тетрадь в тёмно-коричневой коленкоровой обложке — и раскрыла на странице, на которой остановилась вчера. За вчерашний день в отдел поступили четыре новых позиции: две книги восемнадцатого века, пожертвованные наследниками коллекционера из Филадельфии, и два письма на французском, купленные библиотекой на аукционе. Она должна была их каталогизировать.
Она работала с восьми сорока до десяти, не отрываясь. Это была та часть её жизни, которая ей нравилась больше всего. В маленьком почерке каталожных карточек, в необходимости правильно указать инвентарный номер и место хранения, в запахе старой бумаги и слабой типографской краски было что-то успокаивающее, похожее на молитву — на молитву не богу, а самому факту существования книг. Книги — думала она иногда — живут дольше тех, кто их написал, дольше тех, кто их читал, и дольше тех, кто их каталогизировал. В этом было утешение.
В десять часов в отдел пришёл первый читатель — молодой аспирант из Колумбийского, работавший над диссертацией о ранних переводах Горация на английский. Софья принесла ему заказанный том и вернулась за стол. Юноша читал до половины первого, сдал книгу, поблагодарил, ушёл. В час она пошла обедать.
* * *
Обед у Софьи был всегда один и тот же: бутерброд с сыром и ветчиной, завёрнутый в вощёную бумагу, и термос с чаем, заваренным крепко, по-русски, в гранёном стакане ещё дома. Ела она в маленьком внутреннем дворе библиотеки — крошечном, с одной скамьёй, куда редко кто заходил. Если было холодно — в служебной комнате с плиткой и раковиной, где обедали хранители.
В тот день было холодно. Она сидела в служебной, грела руки о термос и думала об отце.
Отцу было шестьдесят три, и он работал швейцаром в отеле «Пьер» на Пятой авеню, в двадцати кварталах к северу. Носил тёмно-синий мундир с золотыми шнурами, открывал двери, раскрывал зонты, свистом подзывал такси. Постояльцы — богатые нью-йоркцы и приезжающие европейцы — давали ему чаевые и хорошо к нему относились, потому что он был вежлив и молчалив, и потому что у него была осанка, которой не бывает у обычных швейцаров. Капитан Ленский Владимир Петрович, выпускник Николаевского кавалерийского училища, доживал свой век в роли человека, открывающего двери.
Раньше, в Харбине, он был другим. Софья помнила его в белой форме на лошади, под снегом, в толпе таких же, как он, русских офицеров, ушедших на восток в двадцатом году и осевших в Маньчжурии, как в последнем бастионе прежней России. Харбин её детства был странным городом: русский, но не русский, азиатский, но не азиатский, город с православным собором, китайскими лавками и японскими военными патрулями, ходившими по улицам с тридцать второго года. Она помнила снег, санки, колокольный звон, мамины песни по-русски. Мама пела негромко, но голос у неё был низкий, чистый, и когда она пела — отец замолкал и смотрел на неё, как смотрят на что-то, что вот-вот исчезнет.
Мама умерла в сорок восьмом, на пароходе между Шанхаем и Сан-Франциско. Врач сказал — тиф. Софье было двадцать. Отец не плакал. Он просто стоял на палубе и смотрел в воду, долго, часа два, пока матросы не пришли и не забрали тело. Потом они ехали поездом через всю Америку, и отец за всю дорогу не сказал ни слова — ни про жену, ни про Харбин, ни про то, что им делать в Нью-Йорке, куда они плыли только потому, что у них там был дальний родственник, державший бакалею в Бруклине.
С тех пор прошло шесть лет. Бакалейный родственник умер через год после их приезда. Отец сначала работал в порту, потом сторожем, потом, с пятьдесят второго, — швейцаром в «Пьере». По-английски он говорил с тяжёлым акцентом, но грамотно. По-русски они с Софьей говорили дома, и только между собой, и только тогда, когда никого не было рядом.
Отец был человеком одной привычки. Каждое воскресенье, в семь утра, он шёл в русскую церковь на Второй авеню — не молиться (он не верил с восемнадцатого года), а постоять у колонны и послушать. Он говорил Софье: «Соня, я хожу туда, потому что это единственное место в этом городе, где меня узнают по походке».
Софья думала об отце, допивая чай. Она думала, не слишком ли редко она стала заходить к нему в его комнату по вечерам. В последние месяцы он как будто начал уставать. Не от работы — он был крепок, несмотря на возраст, — а от чего-то другого, от какой-то внутренней тяжести, которой раньше не было. Может быть, от мысли, что жить осталось меньше, чем прожито, и что жить осталось здесь, а не там.
Она решила, что сегодня вечером зайдёт. Принесёт пирогов.
Допила чай, собрала термос и бутербродную бумагу, вернулась в отдел.
* * *
Пожилой японец вошёл в два часа пятнадцать минут пополудни. Софья это запомнила точно, потому что как раз в этот момент посмотрела на часы — большие, на стене, с медным маятником — и подумала, что её смена заканчивается через три часа.
Он был невысок, сухощав, с короткими совершенно седыми волосами. Лицо узкое, с тонкими морщинами вокруг глаз, выдающее возраст — может, семьдесят, может, и больше. Одет он был в тёмно-серое пальто хорошего, но изношенного покроя и в круглые очки в стальной оправе. В руках держал чёрную кожаную папку — не портфель, а именно папку, плоскую, на ремешках, потёртую по углам.
Он поклонился, входя, — не глубоким японским поклоном, а небольшим наклоном головы, каким кланяются европейские старые джентльмены. Потом подошёл к столу Софьи.
— Добрый день. Мисс Ленская?
По-английски он говорил правильно, почти без акцента — с той особой, слишком тщательной правильностью, которая выдаёт человека, выучившего язык уже взрослым и никогда с тех пор не позволявшего себе неточности.
— Да. Чем могу помочь?
— Я пришёл оставить у вас на хранение вот это.
Он положил папку на её стол. Папка легла беззвучно. Софья посмотрела сначала на папку, потом на него.
— Сэр, я должна объяснить. Мы принимаем только материалы, которые проходят через совет по пополнению коллекции. Если вы хотите передать рукопись, вам нужно сначала обратиться к главному хранителю. Его кабинет на третьем этаже, я могу дать вам форму—
— Я не передаю библиотеке. Я прошу сохранить лично вас.
Софья замолчала.
— Я не могу, — сказала она наконец. — Я работаю здесь. Я не могу принимать личные вещи посетителей.
Японец улыбнулся. Улыбка у него была странная — мягкая, слегка грустная, без той нервной приветливости, с какой обычно улыбаются просители.
— Мисс Ленская. Я не прошу вас что-либо делать. Я прошу вас принять. Просто положите в ваш шкаф и забудьте. Я не потребую назад. Никто другой не придёт за этим. Папка теперь ваша.
— Сэр, я не могу.
— Вы можете.
Он сказал это так тихо и так уверенно, что Софья почувствовала, как у неё на секунду кольнуло в груди — неприятно, холодно. Она посмотрела на него внимательнее. Глаза у японца были тёмные, спокойные. В них не было ни угрозы, ни безумия. В них было терпение — такое, какое бывает у людей, приготовившихся к долгому ожиданию.
— Что в ней?
— Бумаги.
— Чьи?
— Мои.
— Зачем вы отдаёте их мне?
— Потому что вам можно доверять.
— Вы меня не знаете.
— Я знаю достаточно.
Софья помолчала. Она думала позвать Гаррисона — старшего хранителя, который сидел этажом ниже и справился бы с любым странным посетителем одним движением брови. Но что-то её остановило. Не страх — страха не было. Скорее любопытство. Или то особенное ощущение, которое бывает у людей, выросших в нескольких странах сразу: ощущение, что ты уже видел эту сцену, только не помнишь где.
— Хорошо, — сказала она. — Я возьму. Но одно условие. Я не буду её открывать.
— Прекрасно.
— Никогда.
Он улыбнулся снова, и на этот раз в его улыбке промелькнула тень — быстрая, как пролетающая птица.
— Откройте, когда увидите, что дождь идёт вверх.
Софья посмотрела на него. Она думала, что ослышалась.
— Простите?
— Дождь, — повторил он, — пойдёт вверх. Вы это увидите. Тогда — откройте.
— Сэр, — сказала Софья медленно, — дождь идёт вниз.
— Обычно. Да.
Он снова поклонился — коротко, как вначале.
— Благодарю вас, Софья Владимировна.
И пошёл к двери.
Он был уже у самого выхода, когда Софья поняла, что её только что назвали по отчеству. По-русски. Правильно. С ударением не на «вла», а на «ди», как произносил отец.
Она никому в этой библиотеке не говорила своего отчества. Оно не было записано ни в табеле, ни на её карточке. Для всех она была «мисс Ленская» или «Софи». Только отец дома звал её «Сонечкой» или, когда был чем-то недоволен, — «Софья Владимировна».
— Подождите! — сказала она.
Но японец уже вышел. Дверь за ним закрылась мягко, без щелчка.
Софья прошла через комнату, открыла дверь, выглянула в коридор.
Коридор был пуст. Ни справа, ни слева — никого. Мраморный пол, высокие двери других отделов, тишина. Лестница далеко, до неё он не успел бы дойти за те секунды, что она стояла.
Она постояла минуту, потом вернулась к столу.
Папка лежала, где он её оставил — чёрная, на ремешках, слегка потёртая.
Софья посмотрела на неё. Сердце у неё билось чаще, чем положено.
Она взяла папку — та оказалась тяжелее, чем выглядела, — и, не открывая, отнесла в служебный шкаф, где хранились её пальто и старые каталожные карточки, которые она не успевала разобрать. Положила папку в самый низ, под стопку карточек. Закрыла дверцу. Защёлкнула замок.
Вернулась к своему столу. Села.
Руки у неё дрожали.
Она посмотрела на лампу под зелёным абажуром. На подставку с ручками. На журнал поступлений, раскрытый на той же странице, на которой он был утром.
«Соня, — сказала она себе про себя, — не сходи с ума. Он прочитал твоё имя где-то. Отец как-то произнёс его случайно. Может, он знал русских в Харбине. Может, кто угодно мог знать. Мир маленький».
Мир был маленький. Она это знала.
Но она также знала — той особой внутренней точностью, которая была у неё, как у отца, от какого-то старого офицерского инстинкта, — что человек, только что вышедший из её кабинета, не прочитал её имя случайно.
Она взяла ручку и попыталась вернуться к каталогизации. Строчки на карточках не ложились. Почерк плыл. Через пятнадцать минут она отложила ручку.
«Дождь пойдёт вверх».
Она повторила это вслух, очень тихо, по-английски. Потом — по-русски. Потом — и там, и там — это прозвучало одинаково абсурдно.
И всё-таки в этих словах было что-то, от чего ей стало не по себе. Как будто она уже когда-то их слышала. Не от японца. Не сегодня. Когда-то раньше.
Она не могла вспомнить.
* * *
Она закрыла отдел в пять, сдала ключ на первом этаже и вышла на Пятую авеню. Дождя не было. Вечер стоял сухой, прохладный, с тем чистым октябрьским воздухом, который бывает в Нью-Йорке в редкие дни, когда океан гонит с востока ясную погоду. Небо над парком было фиолетовым, как чернила.
Софья постояла минуту на ступенях, глядя на площадь. На львов у входа — Терпение и Стойкость, двух мраморных стражей, которых она знала с первого дня работы. На велосипедистов, проезжавших мимо. На женщину в тёмно-синем пальто, которая стояла у фонарного столба и смотрела через площадь, как будто кого-то ждала.
Софья посмотрела на женщину чуть дольше обычного. Ей показалось, что женщина знакомая. Возраста её самой, около тридцати. Тёмные волосы под береткой. Лицо отсюда не разглядишь.
Но через секунду женщина повернулась и пошла прочь, не оборачиваясь, и Софья уже не была уверена, что смотрела именно на неё, а не сквозь.
Она пошла к метро.
* * *
У отца на Гранд-стрит она была к половине седьмого. Купила по дороге пирожков с мясом в русской лавке, где её помнили по имени, и бутылку лимонада для себя. Отец открыл дверь не сразу — сначала было слышно, как он шёл по коридору своей ровной, чуть шаркающей походкой. Увидев её, он улыбнулся одними глазами и впустил в квартиру.
Квартира была маленькая, две комнаты и кухня. Обои в цветочек, доставшиеся от прежних жильцов. Круглый стол под клетчатой скатертью. Над столом — единственная уцелевшая семейная фотография: мать, отец и маленькая Соня, снятые в фотоателье в Харбине в тридцать шестом году. Фотография была чёрно-белая, подкрашенная от руки по моде того времени: у матери розовые щёки, у Сони голубой бантик, у отца — золотой позумент на погонах.
Они ужинали на кухне. Пирожки, чай, разговор по-русски — обычный разговор, о мелочах. Отец рассказал, что сегодня в «Пьере» был какой-то французский дипломат, который путал его со швейцаром гостиницы «Плаза» через улицу, и это отца неожиданно развеселило. Софья рассказала, что перевели на русский язык пушкинского «Годунова» в новой постановке, которую ставят в Гринвич-Виллидж, и что она хочет сходить.
О японце она не рассказала.
Сама не зная почему. Просто не рассказала.
Когда они уже допивали третий чай и она собиралась уходить, отец вдруг сказал:
— Соня.
— Да, папа.
— В этом году осень ранняя.
— Да.
Он помолчал. Смотрел на свои руки на столе. Руки у него были большие, в старческих пятнах, с коротко остриженными ногтями.
— Соня. Я хотел тебе сказать одну вещь.
— Говори.
Он снова помолчал. Потом поднял глаза. Глаза у него были серые, как у неё, и в них было что-то, чего она не видела никогда раньше — не тревога, а неловкость, как у человека, который собирается нарушить собственное правило.
— Соня. Если ты когда-нибудь встретишь японца… пожилого… не говори с ним по-японски. Никогда. Ты меня слышишь?
— Папа, я по-японски не говорю.
— Я знаю. Но на всякий случай.
— Папа, что это за странный совет?
Он посмотрел на неё очень серьёзно. Потом усмехнулся — коротко, жёстко — и махнул рукой.
— Не обращай внимания. Старик чудит.
— Папа—
— Соня, не сейчас. Я устал. Иди домой, уже поздно.
Она попыталась переспросить. Он отрезал. Он умел отрезать — привычка офицерская, давняя.
Она надела пальто. Он проводил её до двери. На пороге обнял — что бывало редко — и секунду подержал, прижав её голову к своему тёмно-синему швейцарскому мундиру, от которого пахло одеколоном, сигарами постояльцев и слабым запахом антимоли.
— Соня.
— Да, папа.
— Береги себя.
— Ты тоже, папа.
Он закрыл за ней дверь. Она пошла вниз по лестнице.
На улице был холод. Она шла к метро, подняв воротник пальто, и думала об одном и том же.
Отец никогда не давал ей странных советов. Отец никогда ни о чём её не предупреждал. Отец был человеком, который молчал о прошлом так последовательно, что за шесть лет жизни в Америке она не услышала от него ни слова о том, как именно они уезжали из Харбина, кто им помогал, кого они боялись, почему в последний раз мать поцеловала его в лоб — в лоб, а не в губы — когда садилась на пароход.
И вдруг — сегодня — совет. И — японец, о котором он упомянул так конкретно, как будто уже знал, что она сегодня видела японца.
Она остановилась прямо посреди тротуара.
Прохожий обошёл её, бросив недовольный взгляд.