bannerbannerbanner
Старые фотографии

Елена Крюкова
Старые фотографии

Полная версия

Кудрявая толстая проводница в вагонных дверях надменно вздернула подбородок. С закрученным в трубочку желтым флажком важно застыла, бронзовый монумент. Как в парке станичном: девушка с веслом. Флажок вместо весла, баба вместо девки, тоже красиво.

– Куда прешься! ― Оттолкнула стальным взглядом. ― Не видишь, тронулись уже! Прыгучий!

– Тетенька, я…

Зашарил в кармане, вроде как билет искал.

– Опоздал!

– Теть, я из третьего вагона, пустите, уж не добегу…

– Заяц!

Поезд медленно набирал ход.

Колька бежал рядом с вагоном. Умоляюще, умильно на проводницу глядел. Мешок подпрыгивал за плечами.

– Ну честно, теть!

– Не видишь, я ступеньки подняла!

Поезд перестукивал колесами все громче, невозвратимей.

Оглушительно засвистел паровоз. Выпустил струю белого жаркого дыма.

Проводница ногой отвалила железную плаху. Лестница лязгнула. Колька проворно, по-обезьяньи, взобрался по ней. Раз-два – и в тамбуре.

– Ну! ― Раскрытая, властная ладонь проводницы – у самого его лица. ― Где билет?

Проскользнул под толстым локтем ее. Крутанул железную ручку тяжелой, как баржа, тамбурной двери. Как бежал, сломя голову, по вагонам, на ноги людям наступая, чемоданы чужие коленями сшибая – не помнил.

В себя пришел только тогда, когда, летя по еще одному, набитому потными людьми вагону, услышал, как в спину кинули ему жесткий, острый крик:

– Куды несесся, хлопец! К машинисту?! Дык вин же ж тоби у топку кинет!

Ноги в пол вросли, и пол качался, стучал под ним. Обернулся к дядьке, что осадил его на ходу, как коня.

– Так я…

– Вижу, вижу жопу рыжу, ― беззлобно бросил мужик. Рука у мужика висела на косынке, сломанная, в гипсе, и марля вся в угольных пятнах, грязная. В углу рта – трубка погасшая: не курить, не сорить. ― Беспризорник? Ясно дело! Лезь!

Трубку изо рта вынул, ею указал наверх.

Колька взмыл на третью полку живо, как сокол ясный. Мужик подбрел, шатаясь, завалил его узлами, закрыл чемоданами.

– Коли посикать пожелашь – прочирикай, выпущу, ― просипел.

Поезд уже набрал ход, за окном мелькала, летела горячая, жгучая родная земля, пахло перцем, огурцом, курицей и горилкой – народ развязал дорожные сумки, еду достал, разложил на столах, угнездил на коленях. Время обеда, все ели, жевали. Колька тоже вынул из заплечного мешка свой ржаной. Аккуратно отрезал перочинным ножом горбушку. Эх, жаль, перочинный взял, а то ведь можно было у бати и охотничий, медвежачий, позаимствовать. Побоялся. Постеснялся.

Жевал хлеб с наслажденьем. Хлеб, как персик, давал сладкий сок. И запивать не надо. Интересно, на сколько ему того хлеба хватит?

«Ничего. В Жданове сразу – на корабль. Юнгой попрошусь. И там уж… на камбузе… покормят…»

Так же любовно пахучий кирпич в льняной лоскут завернул. Стянул веревку на горловине мешка. Мешок под голову подложил. Спать теперь. Спать. До самого Жданова – спать. Этот состав прямой, он знал, идет без пересадок.

До самого моря.

До него.

До мечты, до любви его.

Ветер ерошил волосы надо лбом, и ему почему-то казалось: волосы светятся, и отсвет на лоб ему, на щеки бросают.

А может, это играли светом волны, и блики ходили по его старым порткам и куртке, по лицу, всклень налитому восторгом, по мешку, где уже не было ни ржаного, ни сухарей?

Ржаной он подъел в дороге; сухари отдал нищей старухе – уже в Жданове, когда поезд встал и дальше не пошел, а мужик с трубкой, что сховал его на полке багажной, больно ударил его ребром ладони по торчащей с полки пятке и пропыхтел:

– Ты! Безотцовщина! Давай слазь! Приихав!

«У меня есть отец», ― хотел сказать Колька, да умно смолчал.

Ветер. И много воды. Воды целое небо. Целая земля воды. Стой и любуйся.

Колька присел на корточки и потрогал кончиками пальцев море. Море на ощупь было теплое, горячее даже. Как в нем, в горячем таком, рыбы плавают и не сдохнут?

«Не море, а уха. Вся живность давно сварилась».

Опровергая его опасения, мимо его рук, опущенных в воду, проплыл маленький смешной бычок. Колька впервые видел морского бычка и засмеялся ему, как другу.

– Эх ты, какой ты красивый!

Встал. Искупаться? Ну да! Скорей!

Сбрасывал с себя штаны, куртку, рубаху так быстро, будто его кусали блохи, и надо немедленно почесаться. В черных, до колен, трусах остался, замер. Какая большая вода! С целый мир!

Он, росточка маленького, а ведь пятнадцать ему в мае стукнуло уже, вошел в сумасшедшее царство воды смело и гордо. Море обнимало его колени. Море ласкалось к нему, огромный синий зверь. Солнце золотой сороконожкой перебегало по волнам, и волны вздрагивали, сдвигались и раздвигались, и Колька ощутил море женщиной – огромной, животастой, ласковой и опасной, разымчивой и разгульной, то трезвой, то пьяной, ― прилипчивой, властной, упрямой. Безмерно красивой. «Вода, я пришел к тебе, большая моя вода. Я – приехал. Я твой».

Без раздумий, вытянув сложенные руки над головой, рухнул, прорезал воду темечком, уже плыл – широко, мощно загребая, вольным стилем, как в Ольховой плавал: то ли кролем, а то ль по-собачьи, пес знает, ― плыл и оглушительно пел внутри, пел и орал – беззвучно, без слов – так могуче, что уши закладывало! а может, это просто вода наливалась в уши, и он тряс головой, плывя и правда как пес, большой и худой лохматый пес, изголодавшийся, изжаждавшийся, и вот наконец можно плыть и пить, хоть все море вылакать, даром что горькое, соленое оно!

Он и правда глотнул воды. Вдохнул, и соль забила глотку и легкие, и он кашлял натужно, хохотал и кашлял, и на вкус море под языком ощущал – и правда соленое! Да еще какое! солоней мамкиных соленых помидорчиков из погребицы! ― и чмокал, смакуя, и глаза слепли от солнца и брызг, и драло солью глаза, а это ведь он, дурачок, плакал от радости: докатил! Долетел!

«Эх, как бы в Турцию не уплыть!»

Развернулся. Поглядел на берег. Берег был уже очень далеко – в тумане, нежном и дрожащем, как сонный морок. У причала качались на сине-золотой воде настоящие военные корабли; дремали сухогрузы, метельной белизной сверкали морские прогулочные пароходы. Вот он, порт. Порт Жданов. Возьмут, возьмут его юнгой на самый мировой корабль!

Когда вылез на берег – все косточки дрожали, а кожа горела. Солнце и соль, и дикая, как в Африке, жара.

«А если и вправду в Африку поплыву?! Что, сгорю там, поджарюсь?! Должен привыкать! Я теперь – моряк!»

Успел только порты натянуть. Мокрые трусы прилипли к заду. Потянулся за рубахой, прожарившейся до нитки на камнях – а узелка-то с ножом, сахаром, чаем и солью – нет как нет.

– Эх ты! ― только крикнуть и успел, как из-под носа ловкая чужая рука стянула сначала рубаху, потом – прокаленную на солнце куртку.

Стоял голый по пояс, в подвернутых до колен штанах, оглядывался удивленно, почти незряче. Где воры? Как смогли?

Увидал: мчатся по берегу двое, на ходу из рук в руки его шматье перекидывают, ржут, коняги, во все горло. На него, остолопа, пальцем показывают.

– Гады! ― завопил Колька.

Побежал за ними; ноги несли его быстрее жаркого южного ветра, да куда там!

Те бегали как мастера спорта. Почище, чем на стадионе. Бесполезно соревноваться.

Устал. Запыхался. Сел на камни. Море плескалось рядом, теплая вода омывала, собакой лизала ступни.

– Чертова работа, ― процедил сквозь зубы. Батя его всегда так говорил. ― Ну и куда я теперь без одежки? Нищий я теперь! Милиция отловит…

Плакать хотелось мучительно. Запрокинул лицо, чтобы слезы втекли обратно в глаза. Он понял стыдно и поздно – какой же он еще ребенок.

Его взяли быстро и просто, в порту. Подошли два милиционера, откозыряли, попросили документы. Колька развел руками: нету документов!

– Ты шо, Петюнь, не видишь, то ж еще пацан…

– В школе учишься? Где? В какой?

Колька молчал как рыба. Милиционеры зашли ему за спину и взяли его под локотки.

– Так, отлично. Не учишься, стал-быть. Стал-быть, воруешь? Жить-то надо?

– Надо, ― послушно кивнул Колька.

– И чем живешь?

Они, все трое, уже шли, и Колька понимал: ведут в участок.

– Ничем.

– Как так ничем? Вранье это. Чем-то ведь живешь? Или ты не живешь?

– Не живу. Я вам кажусь.

– Тю! Он еще и дерзит! Кутузку получишь.

Так шли, препираясь, переругиваясь, разговаривая странно, обрывками, вскриками.

В участке грузный начальник в огромной, как сковорода, фуражке внимательно прощупал Кольку всего, до мышцы, до косточки, хитрыми и умными глазами. Колька переступил с ноги на ногу и поежился. «Тюрьма не такое уж жуткое место. Там… харч дают… и гулять тоже выводят…»

Сковорода шлепнул ладонью по зеленому сукну стола:

– Все сразу вываливай, шкет. У меня на тебя времени нет. Обокрал кого?

– Это меня обокрали, ― сказал Колька. Слезы сами потекли, он шмыгнул носом. Дрожал, мерз, несмотря на жару, спина и тощая грудь пупырышками покрылись.

– Ну вот что, огурец маринованный, ― зло выцедил начальник, ― не бзди тут мне!

– Я… я не…

– Откуда? Быстро говори. Ждановский?

Кольке пришлось выложить Сковороде всю правду.

Когда его вели ночевать в камеру, он плакал уже в голос, прикрывая лицо рукой, чтобы милиционеры не видели его слабости и стыда, и бормотал – то ли себе, то ли тюрьме, то ли мрачным бритым опасным людям в камере:

– Не возвращайте меня домой! Я – к морю ехал! Я – на море хочу!

Той ночью в камере его жестоко избили.

А за то, что ревел, тюря, коровища, недоделок, и спать честным ворам мешал.

Колька, избитый, лежал на нарах и старался не всхлипывать.

«Скажешь, шо это мы тебя отдубасили – наши на воле устретят и еще столько ж наподдают, понял? А то и скобу под ребро засандалят, учти», ― ласково, вдумчиво сказал ему тот, кто бил больнее всех.

Утром его вывели из камеры. Участковый с сомнением глянул на синяки, кровоподтеки на Колькином лице и груди. Брезгливо пошвырялся в шкафу, вытащил дырявую рубашку, презрительно кинул, и Колька поймал.

 

– Приоденься. Радуйся, что – жара. Шуб тут для преступников не держим. Сегодня первым пассажирским тебя домой отправим. В Марьевку. И пусть мать за тобой шибче гоняется. Шибче, слыхал?! Ловит тебя, голубя, за ногу! И пусть в аттестат – за поведение – двойку впишут! Слыхал?! Двойку!

У Кольки в ушах звенело.

– Я не глухой.

– А я слепой, да?!

Перестук колес. Перестук сердца.

Жизнь, отмотанная назад.

Море, покинутое.

«Море, я тебя еще увижу, море».

Когда на пороге избы встал, в чужой, не по росту, рваной рубахе – а может, с бандита какого сняли и заховали, ― блестя глазами голодно, терпеливо и просяще, Евдокия кинулась к нему и так крепко обхватила руками, грудью, животом, всей шкурой, плотью всей звериной, матерней, рожавшей и дрожащей, будто бы он умер – и вот воскрес.

Летний сад. Ленинград. 1937 год

Коля на скамейке в Летнем саду

Свернул пиджачок и под голову подложил.

Не спать хотел, не дремать, нет; так, полежать просто.

Кто ему сказал, что на скамейках тут лежать нельзя? Никто.

Деревья нежно переговаривались между собой, колыхались и шуршали темной пыльной зеленью, бормотали невнятно; птицы переругивались, перекрикивали друг дружку, а потом украдкой, примиряясь, целовались в ветвях крошечными, как алмазики в женских часах, клювиками. Статуи белели во тьме, а на солнце мерцали восковой, старинной грустной желтизной.

Смежить веки, закрыть глаза на миг. Блаженно вытянуть ноги. Высокий, рослый парень. Разлегся во всю скамейку! Ноги торчат. Они всегда торчат. И с вагонных полок. И когда в автобусе сидит – колени не знает куда девать: то раздвигает, то утискивает голени под сиденье, – и все зря. Метр девяносто три. А царь Петр Первый, учительша в Марьевке брехала, выше двух метров был.

Гроб-то какой ему сработали, Петру?

Град Петров… Петров град… Петро-град… Петро… Ле-нин… Ленин… град…

Без жилья. Без хлеба и воды. Знакомых – никого. На улицах полно народу, и жжет золотом, золотой царской нитью прошивает насквозь промозглые бедняцкие тучи Адмиралтейская игла, ― а родных – ни души. Мальчик, ты зачем один приехал в Ленинград? А на моряка учиться.

Мальчик, как же ты поступишь учиться на моряка, ведь экзамены давно кончились!

Я у директора попрошусь, прямо директору и сдам, он примет, если добрый.

Ха, ха, парень, ну ты и фантазер! Какой директор, какая доброта! Ты знаешь, куда ты приехал?

Знаю. В Ленинград. А с платформы говорят: это город… Ленинград…

Мальчик, зачем ты уснул на скамейке в Летнем саду?

Я не уснул. Это вам только кажется. И мне только кажется. На самом деле я бодрствую и вижу, и слышу все.

И все, все запоминаю.

Зачем ты все запоминаешь?

А память такая у меня. Хорошая.

Я помню даже то, чего не было.

И то, что еще только будет.

Значит, ты помнишь, мальчик, что начнется война?

Да. Помню. Начнется война.

Самая страшная война в мире.

И такой уже больше не будет никогда.

Врешь! Будет! Будет другая война! Та будет самая страшная.

Откуда ты знаешь? Ну, откуда?

Потому что я ее переживу.

А ты-то сама кто такая? Ну кто, кто?!

― …снитесь! Проснитесь, проснитесь! Проснитесь, молодой человек!

Колька приподнял голову. Пиджак под ухом. Не стянули. В кармане пиджака – документы: паспорт и немного денег.

На этот раз он не тайком из дома убегал. Все матери начистоту выложил. «Хочу на море! Есть такое заведение, где на моряка учат?»

Евдокия не знала. Иван Иваныч не знал.

Иван Иваныч все чаще облачался в потертую мышиную шинель образца 1914 года. Кутался. Руки подмышки совал. Горбился. Мерз. Из-под полы шинели чекушку доставал; припадал, как к сиське матери. Кадык дергался: он пил. Глоток, еще глоток, еще.

Горилку, как воду, пил.

Евдокия не препятствовала. Чекушку из дрожащих рук не выхватывала.

Спивался Иваныч, и сопьется, как пить дать. Зойка, подросток, подранок голенастый, угрюмый, волосы как у княжны – золотом разлетаются паутинным, а рожица мрачнее тучи грозовой, – одна в семействе жалела пьяного отца, бормотуна ночного, надоеду; стягивала сапоги, спать на лавку укладывала. Иваныч сопел и дико храпел в хмельном и диком сне, дрыгал ногами, жевал губами лесные, звериные подвывы, хоронил в глотке рьяные пьяные всклики.

Братья не знали про морское училище.

После Зойки еще брат у него народился. Виктором назвали.

Евдокия любезно пригласила в избу соседа Трунова. Михайло Трунов явился, медвежьими культяпыми ногами тяжко переступая, за стол уселся, ладони потирал, носом водил – угощенья ждал. Евдокия живо выметала на стол из буфета четверть, вареники с вишнями, хлеб порезала тоненько, как в богатых семьях. Самовар булькал.

– Ты этто, Михайло, знашь, иде на моряков-то учат?

Руки Дуни рушник мяли, перебирали, белый как снег, вышитый красными петухами.

– Знаю, ― кивнул Михайло, выпил горилки из граненого стакана величиной с гусиное яйцо, крякнул, и от громкого кряка в буфете надсадно хрустнуло стекло. ― У Ленинхраду.

― Проснитесь! Да говорят вам, просыпайтесь!

Разлепил глаза. Рукой махнул, как на муху: улетай, уйди, дай поспать.

Цепкие руки хватали за воротник рубахи, за плечи, тянули к себе, приподнимали с такой теплой и уже своей скамейки. Ворот рубахи хрустул, шов расползался. Колька затряс головой, сел на скамейке.

– Ну что вы…

Осекся. Странный седенький старикашка стоял перед ним, маленький гриб-боровик. Тощие запястья жалобно торчали из грязных обшлагов, белых когда-то – так давно белых, что былая белизна в паровозную сажу обратилась. Старикашка обрадовался, что Колька пробудился; захлопал в ладоши, как в театре.

Колька встряхнул пиджак за шкирку, будто вороватого кота; накинул на плечи. Листва шумела. Хотелось пить и есть.

– Ну вот так-то, ― старичок перевел дух и сел на скамью рядом с Колькой. ― Вижу, не беспризорник.

– А почему видите? ― созорничал Колька. ― На лбу у меня написано?

– Вижу, ― тихая улыбка человека забытой лаской мазнула по настороженному лицу парня. ― Я все вижу. Насквозь и даже глубже. Издалека приехали?

«Старше меня на сто лет, а на „вы“ меня».

– С Донбасса.

– Ага. С Украины. Выговор у вас не хохлацкий. Чистый. ― Старик вынул из кармана замызганного пиджачишки старинное пенсне и стал дотошно, сначала одно стеклышко, затем другое, долго, нудно протирать лохматой тряпкой.

«Это ж платок носовой. Раньше был. Давно».

В блестком пенсне старик стал совсем франтом.

Колька чуть не засмеялся, когда старикашка изящно откинул руку назад, за спину, и наклонился вперед: это он вежливо кланялся так Кольке.

– Позвольте представиться. Ипполит Сергеич Кузьмин. А вас как величать?

Колька чуть было не выпалил: «Колька».

Вовремя одумался.

– Крюков, Николай.

– Дитя мое! ― Старик назидательно поднял палец. ― Никогда не говорите сначала фамилию, потом имя. Это моветон. Представляться надо так: имя и фамилия, или – имя и отчество. Или: имя, отчество, фамилия. И только так! Попробуйте!

– Николай… Иваныч Крюков, ― сказал Колька, и на глаза у него навернулись слезы.

Отца вспомнил.

И мать.

«Увижу ли когда? Укатил… на всю жизнь, что ли?..»

– О да! ― Старик довольно разулыбался. ― И на конвертах, в адресе, тоже так надписывайте: и имя адресанта, то бишь собственное, и имя адресата. Это – бонтон.

– Что такое… бонтон?

– Хороший тон, товарищ. Хороший тон.

Глядели друг на друга, и в старике Колька чуял – ровесника.

– Негде, говорите, ночевать? Ко мне идемте. Слава Богу, мне есть где приютить странника.

Вместе шли по ночному Ленинграду, и Колька глядел на Неву, то блесткой бело-желтой мятой жестью, то черным беспросветным, могильным чугуном выгибавшейся под фонарями, под белесым жемчужным летним небом и полной белощекой Луной, на вздыбленных медно-зеленых коней, на памятник Петру – вот он, жуткий безумный царь, и конь змея копытами давит, и башка у Петра бешеная, выпучены глаза, железная рука убийцы вперед, в века протянута, чтобы схватить хищно за глотку умирающее на глазах время, ― битвы, победы, поражения, слава, его государство, его царство, возведенное на костях, вскормленное солью бабьих слез и солдатским порохом! а когда честь и слава покупались дешевле?! ― на каналы и речки, пожизненно закованные в гранитные кандалы, на подгулявшие ночные парочки – девушки в легких ситцах и шифонах, парни в щегольских пиджаках, а кто и в нищенских отрепьях, а кто и в солдатских гимнастерках: близко война, близко, она, собака красноязыкая, длиннозубая, дышит, Колька, в твой русый затылок.

Глядел, как разводят мосты – первый раз в жизни: и дыхание занялось! ― медленно, с натугой, и в то же время легко, будто бабочка крылья разводила, боясь слишком быстро вспорхнуть с синего ночного цветка, поднимались вверх, к звездам, две половинки тяжелого чугунного моста, будто две черных подземных, приговоренных руки напоследок пытались белое небо обнять.

Один развели. Вон второй разводят. Колька и старик шли от моста к мосту, и Колька дивился – почему фонари в Неву не падают! Ну да, крепко привинчены.

Вместе с Ипполитом Сергеичем прибрели к нему домой. Колька поздно догадался: нарочно старикашка водил его по ночному городу, – чтобы показать пареньку его красоту, его мощь, его печаль. Не знал Колька названия улицы, да на вывеске прочитал: «ЛИТЕЙНЫЙ ПРОСПЕКТ». Литейный, железо здесь раньше лили?

Долго поднимались по лестнице. Под самую крышу. Колька даже устал и дышал часто, ртом воздух хватая. Старик открыл сказочным ключом нищую ободранную дверь.

– Живу в мансарде, ― приглашающе, радушно округлил руку. ― Вы, юноша, небось, в мансарде тоже впервые?

Все впервые. И зеленый чай с жасмином. И тонкие ломти лимона. И бутерброды со старыми, сохлыми, парчовыми шпротами. И чашки темно-синего фарфора – и старик нежно, как женскую грудь, гладит чашку и лепечет: «Гарднер». И странный белый шкаф с отгибающейся ручкой, называется «холодильник», и старик то и дело лезет в шкаф, а там – внутри – вместо полок – решетки, и почти ничего нет, пусто, только вскрытая банка консервов – а последняя шпротина уж доедена – и в масленке – прогорклого сливочного масла белый брусок. И свечка на столе, в медном подсвечнике – и снова табачные пальцы старика жадно и жалко прикасаются к красной грязной меди, и шепот жжет Колькино ухо: «Родовой. Еще елизаветинский».

Свечка лижет бело-голубым языком тьму. Свечка чадит, трещит и гаснет. Старик зажигает зеленую настольную лампу, потом опять чиркает спичкой, и опять горит свеча, оплывая тягучим сладким воском, исчезая на глазах, превращаясь в гарь и слезы, в воспоминания, во тьму.

– Николай Иваныч, разрешите, я покурю?

Колька смущенно кивает.

– А вы не курите?

– Нет.

– Похвально, юноша, похвально.

Колька следил, как сухая коричневая рука старика медленно, с сонной и гордой грацией движется от губ – к хрустальной пепельнице, от пепельницы – опять к губам. Дым папиросы пах вагонной тоской и дорогой. Тюрьмой пах. Теплушкой пах. Пах – отчего-то – ружейными шомполами, и криками расстрела, и вольной волей, когда – сапогами казенными – на белом снежку, под чистым небом, и никаких сигарет в зубах нет давненько, только махорка, она, родимая. Когда – не по-французски, а по-русски бьют тебя в карцере, с холодных нар сорвав. А еще чем пах дым? А, да: кафе на углу Невского и Фонтанки, и поэты читают стихи, и девушки тяжело и сердито дышат дымом, накурено густо, мощно, и закрывают носы кружевными платками, и на платках – кровавая модная помада – сердечками отпечатывается.

А еще чем пах?

Господи, чем же… тем, что еще до рожденья его…

«Правду мамка в Марьевке говорила: я полоумный, я вижу картины. Что я вижу?»

Он видел выгиб потолка. Беленые своды. Сидит человек. Бородка, усы, жилетка, на жилетке – на цепи позолоченной – старый брегет. Он бьет урочный час. Малютка сынок сидит у ног на резной деревянной скамеечке – ту скамеечку подкладывает под ноги его жена, когда играет на рояле. Рояль – белый, и женушка – беленькая, и сыночек – ангел.

Люди, не расстреляйте моего сыночка!

Меня – можете! Жену – о Господи! Но сыночка, сыночка не троньте!

Ну ведь вы же люди… прошу вас… прошу…

Папироса докурена, искурена до пепла, до блеска зубов в пустоте. Горелая бумага рассыпается в пальцах. Старый сморщенный рот пахнет дешевым табаком. Самые дешевые папиросы, «Норд». Темный табак грубого помола. В разводах дыма Колька увидел всю истаявшую, слезную жизнь.

«Люди… люди… Зачем люди живут на земле? Зачем люди живут… умирают…»

 

Старик замял окурок в пепельнице. Глаза его горели ярче свечки.

«И я тоже умру. Но не теперь! Не теперь!»

– Вы, милый друг, приехали в Ленинград новой жизни искать?

– Как вы это… хорошо сказали…

– Я вам помогу. Вы работать хотите? Или – учиться?

– Учиться.

– Где, позвольте спросить?

Изморщенные, цвета дубовой коры, жесткие руки мазали старым маслом старый хлеб. Старик делал Кольке новый бутерброд.

– В… военно-морском… училище имени Фрунзе!

– Вольно! ― Старик хлеб с маслом Кольке протянул. ― Будет вам сие училище!

«Колдун, чи шо?..»

– А вы это… Ипполит…

– Сергеич.

– Ипполит Сергеич… почему все время мне – «вы» говорите?

Совьи глаза, глубоко глядят. Далеко глядят. Печально глядят. Знают все. Ничего не отвратят. Все понимают. За все благодарят. Все любят. Все – прощают.

– Хорошо… сынок. Я буду тебе говорить «ты».

Кольке петля горького воздуха глотку захлестнула.

Старик понимающе кивнул, по плечу похлопал.

Ничего не сказал. Не утешил. Не насмеялся. Брови не свел грозно.

Чисто, до светлого ангельского дна, до дня, где кровь ползла по виску его отца, по груди его матери, сияли старческие, всевидящие глаза – живопись такие глаза видят, и любовь видят, и войну – да, войну, – и море видят, и корабли, и что-то еще такое в туманной дали видят, о чем нельзя сразу говорить людям: люди, только пожив всласть, все сполна пережив, лишь на земле дорогу из конца в конец пройдя, могут увидеть то, что сейчас видит старик, питерский ботик, странный человек, ― ходит по земле, по разведенным мостам, и не падает, как чугунный фонарь, ― по воздуху ходит, по пожарам, по смертям, по пеленкам грудничков, по глине могил, ― ходит и ходит, и курит, руку отводя, и в чистый хрусталь снегов и метелей пепел, пепел ссыпает.

Ипполит Сергеевич Кузьмин хлопотал за Кольку, и Кольку во Фрунзенское военно-морское училище – взяли.

Сам директор взял, как Колька и мечтал.

Мечты сбываются.

Так мамке он и отписал:

«Здравствуйте, все дорогие родные, мама Евдокия Семеновна, отец Иван Иванович, сестра Зоя и все любимые братья! Я в Ленинграде хорошо устроился. Приняли меня в Военно-Морское Училище. Я теперь курсант. Живу я в общежитии. Мне морскую форму выдали. У меня есть уже бескозырка, потом летняя форма №1 и зимняя форма №2. Харч в столовке знатный дают, все время хорошая каша, пшенная, когда перловая, когда рисовая, когда ячневая, и с маслом. Особенно мы все любим гречневую кашу. На занятиях вроде все понимаю. Особенно нравятся уроки географии. Нам учитель рассказывает про Мировой Океан. Еще очень нравится Минное дело. Нас в этом году обещают послать на практику на линкоры. Очень жду этого момента! Дорогая мама Евдокия Семеновна, кланяйтесь всем соседям и родным, не скучайте обо мне, приеду домой на побывку, не узнаете меня! Я тут уже откормился и стал настоящим бравым моряком! Умею уже бороться, и стрелять уже умею хорошо, нас водят на стрельбища. Спим все крепко, побудка ранняя. А очень помог мне поступить в Училище один очень, очень хороший человек. Я потом Вам о нем напишу, или приеду расскажу. Всех крепко целую и обнимаю! Пишите, вот адрес…»

Он никогда уже не скажет ни матери, ни отцу, ни братьям, ни Зойке, никому в жизни, что смешной и странный старик, морщинистый ангел, умер на другой день после того, как Кольку оформили во Фрунзенку курсантом, и он стал, как в Питере говорят, фрунжак.

Он только запомнит бесконечную лестницу наверх, и опасно, больно распахнутую дверь в мансарду, и веселую пляску пыли в остром, как от маяка, солнечном луче, и лежащего на спине на продавленном диване Ипполита Сергеевича – рука-коряга на груди, в судорожно сжатых пальцах дотлевшая папироса, на столе догоревшая свеча, и банка шпрот пустая, одно темно-золотое, горькое масло на дне, и пахнет копченой древней рыбой, и пахнет морем, и смерть стоит рядом, молча и строго, и вместе с Колькой глядит на мирно лежащее тело – уснул, сморился, ангел милый, спи, дружок.

С. Н. А. с обезьянкой Сонечкой на руках

Владивосток, 1941 год

Валы катят. Огромные валы.

Океан – не море. У океана огромное, длинное дыхание.

Длинный тяжкий вдох. Бесконечный выдох.

Соль и горечь рыданья, белозубой пенной улыбки.

Стоять на берегу океана с женщиной – вот счастье.

За их спинами – далеко – белый город: отсюда он маленький, как пряник на ладони.

– Владик какой красивый, ― нежно говорит женщина.

Когда они рядом, так близко, как сейчас, хорошо видно: она старше его. Намного. Может быть, вдвое.

Она могла бы быть матерью ему.

Но это неважно.

Важно то, что она – его женщина.

Вот она стоит на берегу, с серой смешной обезьянкой на руках, и глядит вдаль.

– Да. Очень красивый. Софья!

Они обернулись обе – женщина и обезьяна.

– Да?

– Ты не замерзла? Ветер.

Она повела плечами под батистовой кофточкой. Слишком сухопарая. Чересчур, как у спортсменки, втянутый, впалый живот. Она шутила: «Ко хребту пузо присохло». Он целовал этот живот, эти крепкие, в перекатах почти мужских мышц, маленькие руки. Горячая кожа, потом прохладный, мятный провал. Однажды ночью она ему сказала: «Коля, все мы состоим из пустоты». Он слепо нашарил коробку с папиросами около изголовья, закурил, красный уголек сигареты судорожно ходил ото рта к пепельнице, качался во тьме. «Не понял». Софья приподняла уголки губ. «Молекулы. Атомы. Между ними такие огромные расстояния. Как в космосе между звездами. Мы думаем, что мы есть. На самом деле нас нет. Есть только сгущение материи. Так что не бойся смерти. Мы – пустота, и уйдем в пустоту». Он схватил ее за голые смуглые плечи, затормошил, зацеловал яростно: «И любовь – что, тоже пустота?! Да?!»

– Нет. Мне хорошо. Люблю ветер.

Шагнула к нему, и обезьянка пронзительно запищала у нее на руках, всползла выше, на плечо, и так на плече сидела, как курица на насесте, глядела круглыми умными глазками на океан.

Николай погладил Софью по щеке. Овал лица в виде дынной косточки. Брови чуть подняты к вискам. «Она похожа на японку».

– Когда твой… из похода вернется?

Подобие улыбки пробежало по бледно-розовым нервным губам.

– Уже не вернется.

Крюков отступил на шаг.

– Что…

– Да нет, ничего. Жив. ― Улыбка явственней стала. ― Просто мы расстались.

– Почему? Из-за меня? ― Ветер выносил, вил ленты бескозырки впереди его загорелого лица. ― Глупо. Ты написала ему, что полюбила другого?

– Он сказал мне, что полюбил другую. Позвонил из Токио.

– Вот как.

Глаза бегали, ощупывали ее лицо. Рука взметнулась, потрепала обезьяну по загривку.

– Так что я свободна как ветер. ― Софья раскинула руки. – Ветер!

Подошла к кромке прибоя.

– Сонечка, душечка! Искупайся! Боишься водички?

Обезьянка ловко, цепляясь пальчиками, покарабкалась с плеча – к ногам в лаковых узконосых туфельках, на землю. По россыпи гальки ступала на четырех ногах. Потом на задние ноги встала и ручки вскинула. Море приветствовала!

Отпрыгнула – вода ей голые пятки лизнула.

Софья села на корточки, взяла обезьянку за лапку, указывала на воду:

– Ну давай же, давай! Поплавай!

Николай подскочил и под тощий задик подтолкнул обезьяну; она не удержалась и смешно кувыркнулась в воду головой. Забила ручками-ножками, пытаясь плыть, выплыть.

Софья хохотала, а Крюков кричал:

– Не захлебнись! Чемпионка!

Вынули мокрую обезьяну из воды. Она дрожала. Серая шкурка слиплась от соли. Софья спустила с плеча ремень сумочки, вынула носовой платок, крепко растерла Сонечку.

– Домой придем – душ примешь, Сонька, мохнатая ты ручка…

Теперь Крюков мокрую обезьяну на руки взял. Так шли по берегу – моряк в широченных брюках клеш, женщина в черной юбке и прозрачной батистовой кофточке, а с ними смешная обезьянка ручная.

«Святое семейство, ага». Обезьянка обвила ручками Колину шею. Софья косилась. Йод и соль океана ударяли в ноздри, насыщали легкие волей и тревогой.

Они, все трое, шли к Софье домой.

Теперь – к одинокой Софье.

К Софье Николаевне Антоновой, бывшей жене морского офицера Семена Антонова, что ходил на корабле «Серебряков» по Северному морскому пути.

– Тебя на сутки отпустили с корабля?

Спросила заботливо, как мать.

Ветер положил ему на губы черную ленту бескозырки.

– Сегодня в двенадцать ночи конец увольнительной.

Крюков – матрос на миноносце «Точный». Из Ленинграда сюда, на Тихий океан, практику назначили проходить. Третий курс Фрунзенского военно-морского. Как познакомился с Софьей? Да просто, на вечеринке, случайную девчонку подцепил в увольнительной на танцах в клубе, та пригласила с ходу: «Айда к подружке моей, у нее сегодня день рожденья!»

Пришли. Подружка совсем взрослой оказалась. В черных волосах – вымазанные мелом времени пряди. Стол от яств ломился. Крюков таращился, как в цирке: никогда не видал ни анчоусов, ни лобстеров, ни желтых солнечных кругов разрезанного ананаса! Хозяйка сразу понравилась: ноздри породистые, ножки стройные, смеется мало, улыбается много, зубки мелкие-ровные, кормит от пуза, пластинки красивые крутит: хор мальчиков, песни Дунаевского, арии из модных оперетт.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru