Так же медленно, нагло, твердо ступая с пятки на носок босыми ногами, раскачивая бедрами, Евдокия подошла к поляку и плавно и радостно, улыбаясь все шире и белозубей, занесла над ним нож.
– Блядью буду, убью, ― сказала негромко, но тихая изба услышала это каждым паутинным углом, каждой мышью в подполье. ― Отдай мальчонку. Пусти.
Поляк сторожко, как охотник на дичь, глядел на резкий высверк ножа в полутьме, на серебряно блестевшее узкой сорожкой, острое лезвие, взмывшее над его шеей и грудью.
– То есть ужас, ― тихо сказал, и глаза его остановились, застыли, приклеенные, примороженные к тесаку. ― То есть невозможно. Темно тутай. Тшеба… щвятло!.. тшеба…
Евдокия поднесла лезвие к горлу поляка.
– Корвин-Крюковский, значитца. ― Голос ее хрипел и пропадал, а потом опять появлялся, выныривал из тьмы. ― А может, мы родственнички?! Родня?!
– Мы все родня, ― беспомощно, просто сказал поляк. Крепче прижал к себе ребенка. ― Пани пощадит нас!
– Не пощадит! ― крикнула Евдокия.
Пани Ирена наконец выложила на гладкое дерево столешницы деньги. Много денег. Целую кучу. Бумажный стожок. И как они все умещались у нее в тугом, в виде сердечка, портмоне из телячьей кожи?! Теленочек, бедный коровий ребеночек, и тебя на потеху людскую ободрали, и из тебя кошелек пошили. Будь прокляты люди!
– Будь ты проклят, пан, тьфу, ― Евдокия густо плюнула на пол, и лезвие коснулось шеи пана, и из-под полосы остро наточенной стали показалась, выпросталась, медленно потекла по белой коже за белый воротник – кровь. ― Я не остановлюся. Пусти робенка!
Она видела, как мгновенно наполнились влагой глаза пана.
Не впервые видела Евдокия, как мужик плачет.
Но чтобы так плакали живые люди – видала впервой.
Колька неловко, как зимняя голодная птица, повернул головенку на шейке-веточке, и прозрачные глаза хлопца брызнули в мать самоварным кипятком, душу до сердца прожгли.
Она медленно, осторожно отняла у пана от белого гусиного гора нож.
И она видела, как пан медленно, как во сне, вытирает кровь с шеи холеной, толстой ладонью.
Пан осторожно, как хрустального, опустил Кольку на пол. Колька стоял, оглушенный и ослепленный всем на свете: и теплой, такой родной лаской незнакомого пана, и острым тесаком в руках взбешенной мамки, и приятным, чудесным запахом, доносящимся от красивой паненки: он впервые в жизни обонял женские духи, – и видом длинных красивых расписных бумажек – он уже знал, это деньги, и чересчур, слишком много было денег сразу, здесь, у них, в бедной избе. И не кругляшей-медяков, не беленького разменного серебра, не черных грязных копеек и гривенников, на чешую карпа похожих: настоящих бумаг, с разводами и узорами.
Колька не умел читать, зато Васька уже умел. Васька, наклонившись над столешницей, где возвышалась бумажная горка, читал вслух, по слогам:
– Бан-ко-вый билет… О-дин чер-во-нец… Двад-цать пять ты-сяч руб-лей… Со-ю-за со-вец-ких… Три чер-вон-ца… чис-того зо-ло-та… Бан-ковый би-лет… подле… жит?.. а, подлежит… раз-ме-ну… на… зо-ло-то…
– Совецкие денежки приволокли, ― спокойно и громко сказала Евдокия. Взяла полотенце со стола. Вытерла с тесака кровь. ― Откуда богатые-то такие? А?
Колька рванулся, бросился вперед. Обхватил руками колени пана.
– Я на ручки хочу!
Визг взвился, достиг потухшей лампочки Ильича, ввинтился в сруб. Поляк судорожно наклонился. Хотел обнять мальчишку, схватить, прижать к себе крепко, выбежать с ним на крыльцо, вскочить в повозку, заорать кучеру: «Погоняй!» Похитить. Быстро. Нагло. Из-под носа у матери. Не догнала бы она его, с ножом своим первобытным.
Остановился. Заледенел.
Пани Ирена спокойно кивнула на деньги, на столе спящие. Нет, не спали они: шевелились, шуршали, шептались. Жили. Вздрагивали.
Люди наделали денег на горе себе; чтобы не спать, и дрожать, и завидовать, и платить, и красть, и продавать, и грызть локти, если их нет за пазухой, и швырять в толпу, чтобы тебя – щедрого и доброго – любили, любили всегда.
– Так брать – будет пани? Чи ни?
«По-украински молвила, стервоза. Чи ни. Ни, хиба так!»
– Нехай! ― Евдокия махнула рукой. Нож сам смешно, неловко вылетел из кулака, пролетел к окну, ударил в стекло, по стеклу пошли хрусткие льдистые круги. ― Дите дороже! Подавитеся вы червонцами своими!
«Шо ж мене муженек каже, когда в хату прийде. Шо я полоумная, так и есть. Закричит: на кой ляд тоби лишний рот у семье, ты, дура?!»
Сглотнула слюну.
«Ни. Не скажет так Иваныч. Он – Кольку – больше усех любит. Он бы мене избил смертно, эжли б я…»
Пани Ирена шагнула к столу. Изящно переступила с пятки на носок. Как Дуня давеча. Только Дунька-то босая, а Ирена – на высоких каблучках. Модельные сапожки. Небось в самой Варшаве куплены.
Евдокия слепо глядела, как пани Ирена снова собирает деньги в одну плотную, строгую кучку, считает, пересчитывает, слюнявит, мусолит. И пальцы, пальчики нежные у нее сейчас – дрожали. И ноготочки блестели кроваво. И красная помада лоснилась на губках сердечком. «Будто чоловика зъила. Як зверюга, с красной пастью».
Все. Сложила червонцы в портмоне. Засунула портмоне в крокодиловую сумочку. Уселась на стул. Сдается, она нисколько не испугалась: ни ножа, ни криков, ни слез. Бесстрастно сверкали серые, пустые, выпитые кровавой жизнью радужки. Жестко, слепяще горели красные камешки в нежных ушах. Эти глазки видели смерть. Эти ушки слышали вопли пытаемых, казнимых. Глазки и ушки, вы выжили. Вы будете жить дальше.
– Пан Юзеф, ― тихо сказала пани Ирена, ― вшистко едно. Досычь. Слухай! Досычь!
И добавила по-русски, лениво, ледяно, устало:
– Поехали уже. Казимеж замерз.
Пан Юзеф вскинул глаза на Евдокию.
И тут стряслось что-то странное с Евдокией.
Они оба глядели друг на друга.
Глядели. Глядели.
Никогда в жизни Дуня не изменяла мужу. Иван Иваныч ей – сто раз. С кем попало. Однажды с комиссаршей переспал, когда в станице переворот случился. И их не расстреляли. Комиссарша приказала: эту семью – пальцем не трогать! А то всех тогда в станице положили. Всех выкосили. Даже стариков. Спасся лишь тот, кто в отъезде случился тогда.
Глаза в глаза. Лицо в лицо. Губы в губы.
– Мы не поедем, Ирена, ― хрипло сказал поляк. ― Мы переночуем. Хозяйка такая ласковая.
Евдокия кивнула тяжелой головой. Изба плыла у ней перед глазами, вставала вверх дном, переворачивалась пустой кастрюлей.
– Ночуйте, хрен с вами. Тильки жратвы-то нету вить никакой.
– А, жратва, ― задыхаясь, не отрывая взгляда от Евдокии, выговорил с трудом поляк, ― препрашем, пища! Еда! Про-ви-зи-я! У нас в карете провиант имеется. Жона, прикажи Казимежу, пусть он принесет в избу все свертки! И еще: пусть баул откроет! Там… буженина…
При слове «буженина» из углов рта Евдокии потекла слюна, как у бешеной собаки.
Как в бреду, внутри ненастоящей, чьей-то насквозь выдуманной, чужой и нелепой жизни, глядела она, как из повозки мрачный усатый, на крысу похожий кучер вносит в избу сверток за свертком, баул за баулом, тючок за тючком. Разворачивает. Вываливает на стол: что?.. еду?.. нет, еда такой быть не может; это совсем не еда, это другое – неземное, Божье или дьявольское, она не знает, ведь не видывала такого никогда и нигде: и фарфоровые мисочки – и крышечки беленькие открываются, как ракушки – а внутри что? ― черное, сизое, алое, цветные катышки, прозрачные скользкие шарики, Господи, ― и пани Ирена холодно цедит: «Икру сюда», ― и масленая бумага разлетается с мышиным шуршаньем, рвется надвое, натрое, летит прочь снегом, а под снегом и льдом – кус мяса копченого, и нос закладывает от счастья: это нюхать нельзя! Это есть нельзя! Это детям, только детям!.. ― а рука сама тянется, а ноготь уже, как хищный зуб, жадно вгрызается в мягкую нежнорозовую подвяленную свиную плоть, ― и трясущейся рукой Евдокие несет кусочек буженины ко рту, и губы вбирают мясо, как вбирали бы – чужие губы – в греховном ночном поцелуе, ― и дети глядят, как мамка ест, а им не дает, ― и тянутся робко к маманьке, и встают на цыпочки, и верещат, как щенята: «Дай! Дай! И мне! И мне!» ― и пан сам ломает, разламывает на куски свежий пахучий хлеб, и раздает детям, и снова чистые золотые слезы текут по его щекам и тают в топорщащихся от стыда и жалости золотых усах. «Золотой мой!» ― хочет вышептать ему Евдокия – и не может: у нее рот занят, жует она, жадно глотает, а на стол летят все новые чудеса – вот рыба огромная, с костяными пластинами по бокам, вот рулет сдобный, пропитанный то ли медом, а то ли вареньем, ― и чужая, Иренина, холодная и нежная рука уже ее, ее тесаком, которым она чуть не зарезала пана, режет рулет на тонкие кусочки, ― а вот и помидорки в прозрачных банках, и в корзинке – яйца: и успевает еще Евдокия подумать: вареные или сырые?.. и хочет взять яйцо и крутануть на столе, чтоб определить, сварено ли, ― и пан сам в руку ей кладет яйцо, как на Пасху, и шепчет Евдокия смущенно, ощущая кулак свой, лежащий в руке пана, как живое горячее, только из кипятка, яйцо.
– Пане, у нас же не Паска зараз…
– У нас Пасха теперь завжди.
Горячо у Евдокии внутри. Вот они все уже расселись за столом – Васька, Серенька, Колька, Дунька, Иренка и Юзеф, будто век знакомы, будто праздники вместе справляют! Будто б вареники вместе, на доске, мукою посыпанной, вместе, в двенадцать рук, лепят! А Иван-то Иваныч иде ж? А леший его знает! Ушел, как корова языком слизала! И нет его! Нет и не было! Нет – и – не было?!
Едят! Пьют! Дети рты набили, гутарить не могут! Только челюсти молотят, и за ушами трещит! Уголодались. Устрадались. Может, этих панов тот самый, белый, Зойкин ангел и послал? Может, окромя еды – еще и денежек на прощанье оставят? Будто невзначай, на столе, под самоваром… А можно и так, в открытую, из рук в руки… Она – возьмет… Она не гордая…
– Иде ж вам постелить, панове? ― Стояла, руки в боки. Все внутри колыхалось, будто не потроха под ребрами – белье под ветром. ― Хотите – в летней комнате? Там воздух чистый. Хоть и змерзнете вы щас там, нояберь вить. Да я хоть буржуйкой натоплю. А хотите – на печи? Робятню сгоню. Они и на полу поспят, на матрасике. А хотите – на кровати?
– А ты ж сама где будешь?
Пан изо всех сил старался быть бесстрастным.
Ирена вскинула длинные хвойные ресницы.
Прозрачные глаза с виду равнодушно мазнули по горящим, как угли в печке, безумным глазам мужа.
– Я-то? А не тревожьтеся. Найду местечко.
Дети, наевшись, уснули мгновенно, где попало: Сереня – на полу под столом, как кот, Колька и Васька – в обнимку – на лавке у разбитого окна. По избе гулял ветер. Евдокия подошла, заткнула дыру в стекле полотенцем. Кивнула на кровать, ее и Ивана:
– Ложитеся. Рассупонивайтесь. То ись простите дуру, вы ж не лошади, раздевайтеся, конечно.
Криво усмехнулась. Перед пьяными от еды глазами плыли стены, ходики, желтые фотографии отца и матери в золоченых рамках, мертвые мухи, прилипшие к лампочке Ильича.
Она постелила себе у порога собачью подстилку. Чтобы сторожить; чтобы слушать воздух, ночь, чтобы не спать. Чтоб не пропустить, когда за воротами послышится топот мужниных сапог.
Она знала, что пан придет. Она хотела, чтобы он пришел. Ждала его.
И он пришел.
Мягкое тесто тел каталось в руках и раскатывалось по черной доске ночи; лепились бешеные пельмени щек и ушей, засыпанных острым, жгучим, щедрым перцем поцелуев; таял лед синяков и побоев, и над талой водой всходило солнце лица – и лиц внезапно становилось много, они летели и смеялись, они пеклись временем, как большие теплые блины, и чья-то мощная рука срывала их с обжигающей черной ночной сковороды и бросала голодым: нате! жрите! успейте насытиться! ― и нежно, плывуще, с тонким собачьим далеким воем, таяло в груди страдание, а вместо него тихо и незаметно рождалась радость – такая радость бывает в жизни лишь однажды; и не повторится она больше никогда. И, когда Юзеф, задыхаясь, на вытянутых руках приподнялся над раскинувшейся, разлившейся по подстилке, как весенняя река, тяжко дышащей Евдокией, он вышептал ей в лицо, и хмельным древним медом втек тот шепот в слышащие сейчас весь мир уши ее:
– Ну вот, теперь ты… будешь знать… будешь думать… что это я… я, Юзеф Крюковский… отец твоего… Николеньки… ребенка… твоего… он же теперь… и мой… слышишь!.. слышишь… слышишь?!..
И сказала Евдокия Семеновна, жена Ивана Крюкова, единожды мужу своему нагло, ночью, с проезжим мужиком, изменившая:
– Слышу. Слышу, родной. Слышу. Аминь.
А Иван Иваныч той ночью напился с шахтерами горилки, и на голодный желудок сильно захмелели они, и созоровать им захотелось, и, распевая срамные дикие песни, двинулись они на берег Лугани, на ноябрьский сырой и грязный бережок, и взял Иваныч багор, и подошел к банькам, кучно лепившимся у обрыва, и поддел багром баньку одну, слабей всех в землю вкопанную, и перевернул ее, дивяся силище своей пьяной и костеря площадными и подземными словесами себя, друзей, баньки, осень, голод, время, ― и спустил баньку в Лугань, на первый заберег, на несмелый тончайший серый, перламутровый лед, и разбил гнилой сруб нежный заберег, и медленно, важно, печально поплыла банешка прочь от берега, от грязи, от земли, ― прямо в ночное небо поплыла, в тучи, набрякшие тяжелым черным снегом, и стоял Иван Иваныч, тоскливо на баньку глядел, провожал ее пьяными солеными глазами, ― навек провожал: на веки вечные уходила, уплывала она от него, его жизнь, его пьянка-гулянка, голодуха его лютая, осень его близкая, война его распроклятая, революция его кровавая, потроха же ея да детьми его не увидены будут, ― любовь его избитая, жена его верная, лишь однажды ему неверная, да прощено будет ей сие прелюбодеяние, ибо отдалась она названому отцу любимого сыночка своего Коленьки, да будет жив он, Николка, да не коснутся его войны и крови, да не увидит он судорог и рвоты голодной, да не расклюют его труп вороны, да не пойдет он червям на пищу, а жить будет, только жить, ведь так прекрасно жить и хулиганить, жить и пить горилку, жить и любить бабу, жить и прямо, весело, сумасшедше глядеть в лицо близкой смерти, как в лицо бабы, под тобой распластанной соленой селедкой, закуской опосля стопки пьяной озверелой страсти: в любви плывущей и бьющейся, в любви как рыба играющей, розовой, румяной, стонущей, зачинающей, ― то ли бабочки-однодневки походной, а то ли – навек, до гроба любимой.
Дядя Тарас мертвый около дома рядом лежит его дочка Таня
ст. Марьевка, 1933 г.
Колька стоял рядом и смотрел.
День был весенний, свежий. Все цвело разом, бешено и счастливо: сирень, вишни, яблони, абрикосы, сливы, ― и те, кто доживет до ягод, будет их есть, жадно грызть, и останется жив.
Жив, жив, жив.
Колька сам еле держался на ногах. У него вздулся живот как корчага. Ручки тоненькие, ножки-соломины. А ему ведь девятого мая уж одиннадцать лет исполнилось.
Стоял и глядел. Глаза глядели – что глазам оставалось делать?
Глядеть.
Подойти не мог.
Ноги не шли.
Он очень любил дядю Тараса. Звал его: «Дяа Тарсик» ― почему-то так, не выговаривая буквы, и мать смеялась, шлепала его крепкой ладонью по заднице: «Тарсик, Барсик! Тоби дядя Тарас шо, кит?!» Дяа Тарсик и правда подарил ему однажды кота. Котенка. Заморыша. Задохлик вырос, вымахал в полосатого, мохнатого, широкого как подушка, полосатого как матрац, толстого и тяжелого кота, котину, и назвали котофеича, конечно, Барсиком.
Когда начался голод, Барсик еще долго держался, мышковал, ловил стрекоз и бабочек и ел их. Потом как-то враз и страшно отощал. А потом кота убили соседи Перебейнос, сварили и съели. И косточки, наверное, обсосали.
Мать шептала, глаза округляя: соседи съели и дочь свою, малолетнюю Настену.
Колька в это не поверил. Забился, заревел как паровоз, и мать ему больше ничего такого не говорила.
Превозмогая боль в ногах, шагнул вперед.
Дяа Тарсик лежал навзничь, и белые глаза его открыты были. Распахнуты слишком широко: будто он силился разглядеть, рассмотреть в небе что-то такое крохотное, ослепительное и летящее – такую малую точку, меньше звезды, меньше родинки, но режущую зрачок больно и навсегда.
Кожа на руках и лице мертвеца вздулась одним огромным лиловым воздушным шаром. Такие шары Колька носил на демонстрацию, на Первое мая и Седьмое ноября. Дяа Тарсик превратился в мертвый воздушный шар. Никуда уже не улетит. Если проколоть истончившуюся прозрачную корку кожицы – выйдет не воздух, вытечет белая страшная жидкость. Посмертная горилка.
Колька шагнул еще, и еще. Подошел близко. Закрыл рот и нос ладонью. Дяа Тарсик источал странный и лютый запах, и этим запахом можно было убить маленькую мышь.
Рядом с Тарсиком, валетом, ногами к голове Тарсика, лежала его дочушка Танюшка. Она лежала ничком. Валялась, как кукла: куда рука, куда нога. Разбросала ноги и руки вон из тела, не соберешь. Будто плывет. Ольховую переплывает по весне.
Весна! Сирень!
…кожа Тарсика, цвета сирени.
Запах сирени мешался с вонью смерти. Колька встал на колени в дорожную пыль. Ему смертельно хотелось коснуться Тарсика. Может, если он потрогает его, дяа Тарсик откроет глаза?
И Колька протянул руку.
Не руку: костлявые игрушечные грабельки.
В голодной голове бились рыбами мысли. А вдруг это все игра? Голод – игра? Смерь – игра? Притворяются все? И дяа Тарсик сейчас вскочит, весело заорет: «Колян-бурьян! Здорово, племяш!» – и подкинет его в воздух, так, как всегда, как обычно они с Матвеем Филиппычем, увечным шахтером, вся в оспинах загорелая морда, подбрасывали его и братца Сереню, веселясь, наблюдая, как звонко кричат дети, когда улетают в небеса.
Протянутая рука. Живая.
На земле лежит темная мертвая рука. Протянута тоже.
Обе руки тянутся друг к другу. Сейчас соприкоснутся. Сейчас.
Колька все же дотянулся. Живая рука налегла на мертвую, и по Кольке, вверх, от высохшей кисти к острому локтю-кочерге, и выше, выше, к торчащему под равной рубахой плечу, и еще выше, по тощей слабой шее, под лоб, под черепушку прошла диковинная острая дрожь, мгновенно и бесповоротно превратившаяся внутри, в голове, у самого затылка, что солнце нещадно пекло, в свет.
– Свет, ― сказал Колька вслух изумленно, ― свет.
Руку от руки Тарсика не оторвал. Она как приварилась. Подумал, и легкий ужас приподнял надо лбом русые волосенки: а что, если не оторвет никогда?! Что, если мертвец за собой утянет?! под песок, под пыль… под землю… ― но мысль сама послушно, как собачка, отбежала, он даже и не отгонял ее; исчезла, растаяла в пыльном солнечном мареве.
Свет пульсировал у Кольки под черепом, и голова разрасталась, как громадная крынка, что сушит мать на заборе, раздувалась, росла, тяжелела, вот она уже стала невыносимо огромной и горячей, горячей как солнце, как горячая пыль под ногами, ― и сейчас отломится от тощей шеи, оторвется, покатится чугунной тыквой по желтой сияющей дороге, завертится, полетит.
И никогда больше он не отыщет ее.
Рука Тарсика, липкая, вонючая. Сколько времени он уже лежит тут, на солнце? Колька с трудом повернул голову, покосился. Танюшка, на животе, медленно плыла по дороге, перебирая руками, всплескивая ногами, как рыба хвостом. Колька медленно и мутно подумал: «Русалка».
Лицо Танюшки лежало в пыли. Его не было видно. Колька хорошо помнил ее лицо. Танюшка очень славно, светло смеялась. На щеках у нее, когда смеялась, вспрыгивали два холмика, а под ними – две ямочки, и все хохочущее румяное личико напоминало неровное, неспелое подгрызенное яблочко: с одной стороны краснеет на солнце, с другой – дырочка, и там живет червячок.
«Ее съедят черви. Ее зароют в землю, и ее съедят черви».
И тут он ясно и жестоко понял: ни в какую землю ни Тарсика, ни Танюшку не зароют. Не похоронят их.
А что? А прямо тут и оставят догнивать.
Потому что…
Он еще, с усилием и болью, повернул шею.
Потому что на дороге, на всей станичной главной дороге, лежали – трупы.
Лежали: отдельно, на почтительном расстоянии друг от друга, кучно, тесно, вперемешку, иные друг на друге, как в любви, как спящие вповалку после сенокоса косцы; лежали как спали, лежали – как на операционном столе у злого хирурга, и сейчас занесут скальпель, и торопиться надо, не то нахалка-смерть придет и утащит в крысиную нору! ― но медлил врач невидимый и всесильный, утирал потный лоб, и со лба под белую страшную маску цветущих вишен и слив тек горячий пот – белые лучи текли, жгли, прожигали насквозь тонкую вздувшуюся синюю кожу, и кожа лопалась, и на землю, в пыль, водяная, прозрачная лимфа вытекала навек.
Колька закусил губу и наконец оторвал руку от липкой, коричнево-синей руки Тарсика.
Тарсик не пошевелился. Не вздрогнул. Не ожил.
Не бывает чудес.
Есть только свет, мощный и тяжелый свет, и он живет под черепной костью, глубоко в голове, в ее черной, кровавой пещере.
Теперь надо встать с колен, Колька. Встать.
Встать!
Он кричал себе: «Встать!» – а встать было никак нельзя, невозможно, невероятно. Встать – означало жить, а жить он уже не мог, не умел, не хотел.
И тут на другой стороне улицы Колька увидел девочку.
Странная девочка была живая. И в то же время как неживая. Она стояла недвижно, легкий теплый, горячий ветер колыхал ее прозрачное цветастое платье, и она была еще прозрачней платья – светлая кожа, через нее видны жилы, как красные реки, и кости, как деревянные, на сеновал, лестницы. Да и кожи не было на ней, и плоти у ней не было тоже: она вся была – воздух, и струилась, и текла, и вспыхивала на ветру, и гасла. Сквозь девочку Колька видел цветущие сады и ржавые жестяные трубы на крышах домов, а вдали – черные треугольники терриконов.
Колька облизнул губы. Смешно и глупо стоять перед девчонкой на коленях. Он сделал последнюю попытку подняться с земли. Не удалось. Тогда он усмехнулся девчонке: не думай, я не слабак, это я тут так нарочно сижу, при дороге! ― и даже ухитрился подмигнуть ей.
Девочка не двигалась. Шевелилось под ветром лишь ее ситцевое, простенькое платьишко.
Тогда Колька догадался. Он сложил губы трубочкой и свистнул девчонке, как собаке:
– Фью-у-у-у!
Что означало: «Не дрейфь, я не мертвяк, я живой, вон видишь, свистеть могу».
И девочка услышала.
Улыбнулась ему.
Или это он сам себе улыбнулся?
«Мы с ней похожи. Как брат и сестра. Я вроде как в зеркало смотрюсь. Гляжу в ее лицо – а это – зеркало».
– Зеркало, ― тихо сказал Колька и сжал кулаки. ― Ты зеркало. Я знаю.
Девочка не пошевелилась.
– Иди ко мне! ― крикнул Колька, а на самом деле прошептал.
Девочка стояла.
– Ты! Как тебя зовут? ― шепотом кричал Колька.
Девочка молчала.
Потом ветер тихо стронул ее с места, и она тихо и торжественно поплыла к нему по воздуху, немножко подымаясь на землей, едва касаясь подошвами сандалий легкой и веселой серо-золотой пыли, и Колька изумленно глядел на этот легкий и тихий полет, и он почуял, что тоже над дорогой приподнялся, завис – и медленно, тихо навстречу ей полетел.
Так летели они, мальчик и девочка, навстречу друг другу.
И не успели друг друга обнять.
Под мышки Кольке просунулись грубые руки. Голос ругательски, проклинающе забасил над ним, чужие руки тянули к себе, вылавливали его, медленную голодную снулую рыбу, из тугого пылающего воздуха, возвращали на землю, били, колотили, спасали.
– Ты! Николка! Очнись! Эй ты! Очнись! Ну давай глазенки отворяй! Ну ты, ты, не вмирай! Не вмирай, понял?!
Колька голову неловко повернул. Чуть шею не сломал. Заболела шея.
Дядя Матвей Филиппыч, рябой и криворожий, это он от взрыва в шахте пострадал когда-то сильно, весь искорежился, осколки ему лицо усыпали и пронзили, и все щеки и лоб и подбородок – в рытвинах и ямах и ухабах, и чужие думали: оспой переболел, ― а станичники да шахтеры знали все и в застольях возглашали: «Ты, Матюша, два раза родился! Так выпьем же горилки с перчиком за тебя, мужик бессмертный!» ― держал Кольку на руках, а руки-то у него не две, а полторы, отняли ему после того взрыва, язви его в корень, правую руку до локтя, и культей он ловко управлялся, хоть и жаловался в холода: «Болыть ручонка, болыть!» ― встряхивал мальца жестоко, как мешок с картошкой, что в кузов грузовика заталкивают, потом наземь опустил и бил, бил по щекам, и все орал:
– Очнися! Очнись!
– Я очнулся уже, Матвей Филиппыч…
– Та ни! Не очнувся!
Изрытая взрывными оспинами рожа, во сне привидится – в штаны накладешь, придвинулась к Колькиному лицу и осклабилась, и Колька тупо, каменно глядел на сломанную расческу черных зубов: так Матвей Филиппыч смеялся от радости, что Колька очухался, ― от счастья смеялся.
– Вот зараз очнувся! Жить будешь, хлопчик!
И Колька старательно, как в школе, беззвучно, белыми высохшими губами повторил вслед за Матвеем Филиппычем:
– Жить. Буду.
Матвей Филиппыч принес Кольку на руках не в избу к Евдокии Семеновне – к себе в дом.
Посадил Кольку на колченогий стул.
Колька глядел на шахтерскую лампу, лежащую на комоде.
Лампа покрыта угольной пылью.
Протереть надо.
А как они там, шахтеры, под землей-то? При жизни еще – а вроде как в подземном царстве? А на гробы они там… не наталкиваются?
Матвей Филиппыч левой рукой вынул из буфета миску. Миска прикрыта чистой тряпицей.
Матвей Филиппыч стряхнул тряпицу культей. Под тряпицей лежал кусок мяса.
– Мясо, ― прохрипел Колька и хотел сглотнуть слюну. Слюны не было.
– Да, мясо, ― так же хрипло ответил Матвей Филиппыч, дрожащей рукой взял кусок из миски и поднес ко рту Кольки, так подносят торбу с овсом к морде коня.
И Колька ел у Матвея Филиппыча из руки.
Ел и улыбался, пока жевал.
У Матвея Филиппыча по рябому страшному лицу слезы текли.
Мясо крысы. Ее Матвей Филиппыч поймал в подполье, ободрал шкуру, разделал и зажарил.
Когда Колька доедал кусок, он не выдержал и тоже заплакал: мясо кончилось.
И Матвей Филиппыч притиснул Колькину голову к своей искалеченной, без двух ребер, покрытой дикими шрамами, волосатой под рубахой груди, и Кольке показалось – его окунули головой в костер, такая у Филиппыча была грудь пламенная: паровозная топка, доменная печь.
Станица Марьевка. Восьмой класс
Николай Крюков второй слева. 1935 год.
В этом году я впервые сбежал из дома
Я хотел увидеть море.
Надо ли прощаться с мамкой Дуней?
Если ты сбегаешь на море навсегда – прощаться не надо.
Ты же не навсегда прощаешься.
Надо просто собрать в мешок вещички. В заплечный мешок.
С мешком – проворнее, надежнее; с мешком не заберут, мешок – он же серый, нищий. Заберут – как раз с чемоданом: подумают, украл.
А надо не привлекать внимание. Надо – тихо, скромно, забиться в общем вагоне в уголок. Или даже под лавку.
Стукнула дверь. Колька воровато кинул мешок за комод. Он уже успел положить туда перочинный нож, мешочек с сахаром, баночку с солью, сухари и ржаной кирпич.
Одежку не успел положить.
Ну ничего; мать сейчас повертится в избе и уйдет, у нее на дворе со скотиной работы много.
Голодомор не все переплыли. Брат Васька умер. А брат Серенька и сестра Зойка – выжили, а все как раз думали – Зойка помрет, такая слабенькая была, совсем в щепочку превратилась.
А сейчас откормились все, отъелись. Евдокия Семеновна скотину завела. Ей – колхоз разрешил: как многодетной матери. Спасибо колхозу.
Евдокия подозрительно глянула на Кольку.
– Шо робишь? Шо гляделки вылупил? К дружкам побег? Ой, батькина судьбина ждет… Ой, сопьесси…
– Мама, я ж не пьяница какой. Я ж пацан еще. Ну что ты.
Колька правильно, хорошо говорил по-русски, хоть и учился в украинской школе. Украинский ему давался с трудом, а вот русский шел как по маслу.
Евдокия тяжело вздохнула.
– А шо видок такой, будто б слямзил со стола шо-то? Не слямзил?
– Не слямзил. Мам, ну будет. Все мирово.
Колька поднял большой палец.
– Мирово-то мирово, ― мать зыркнула на дверь, подошла и крепко прикрыла ее, ― а вон у нас напротив, на той стороне, у Шевченок отца забрали. Ночью. И к нам жду. Иван Иванычу уж узелок сготовила.
«Узелок. Отцу – узелок. А я! Куда ж я мчусь?! На море, видишь ли, захотел, аж мочи нет!»
– Какой… узелок?
– Да шо ты хлупеньким притворяшься, сыночек… ― Мать утерла лицо ладонью. ― Берут же! Берут! Денно и нощно! Увозят! А куда – не говорят… И с концами людыны пропадають. С концами…
Евдокия еще обозрела избу. Все на местах. Потрепала сынка по русому чубу. Большой какой. И как светло улыбается! И скулы широкие, и глаза широко расставлены, как у бычка, и нос широкий, лопатой; это в нее, в Дуньку. У Ивана носяра тонкий, длинный, лисий. Вот Зойка – вся в батю: принцессочка, актрисулька.
– Ну, валяй. Я до коровы пийшла. А ты Женьку выпасешь?
Женька – коза. Раздоенная уже, вымечко черное, мохнатое. Молоко пахнет отвратно, прелым сеном и мокрой шерстью, но мать насильно пить заставляет, кричит: «Полезность! Вы шо, опять голодуху хотите?! Не повмирали бо усе?!»
– Выпасу.
«Вот и повод уйти. Улизнуть. Женька сама домой дорогу найдет. Если за мной не побежит на станцию».
Чувствовал себя – предателем.
Худо, черно стало на душе.
Скакал, как конь, по насыпям и тропам. Перебирался через загражденья. Бросив Женьку пастись на краю оврага, понесся на станцию окольными путями – и коза не выследила чтобы, и чтоб знакомцы не приметили. Дворами крался. Переулками. «Будто вор, утекаю. Дрянь я, дрянь».
Ругал, костерил себя, а шел. Бежал.
Море, море маячило перед глазами, его серая, почему-то хмурая, дождливая ширь. Зеркальная рябь. Туман, и волны, и нос корабля то приподнимается, то опускается. Это называется килевая качка, он знает. Откуда?
Из книжек?
Забирался на сеновал, читал с фонарем. Сено шуршало, пахло мятой и чабрецом, и под этот одуряющий запах слова и буквы втекали в него медленной, пьяной черной струей, а внутри него вспыхивали, дробились и рассыпались на мелкие цветные, алмазные искры. Мир поворачивался к нему разными сторонами, уродливыми и дивными, и он гладил мир руками, как гладил бы грудь девчонки. А он ускользал, уворачивался, катился прочь.
И теперь шар земной катится ему под ноги; и он должен добежать до моря, добежать.
«Доехать, дурак, какое добежать. Надо еще узнать, какой поезд до Жданова ближайший».
О билете не думал. Денег не было.
«Просочусь, пришиплюсь… перекантуюсь. Проводнице рожу сострою умильную».
Мешок бил по лопаткам. Сухари перекатывались булыжниками. Ржаной грел спину. «Хлеб всегда теплый, всегда. Даже если холодный, с мороза в избу внесут. В метель – еще теплее».
Лето нынче жаркое: печка, огонь. Пожары волной идут. Деревни, станицы горят. Степи горят и леса. Тридцать шестой год, високосный, палящий. Звезды в небесах сместились, вспыхнули, в угли превратились, в факелы.
Колька перебежал через переезд и прибавил шагу. Уже подбегал к станции, когда из жары, из марева стало надвигаться железное, желто-красно-черное рыло паровоза.
Пробежал вдоль вагонов. Поезд минуту стоял. Станция маленькая. «МАРЬЕВКА» ― вывеска под крышей вокзала пьяно покосилась, вот-вот упадет. Прыгай же! Ну!