Лежат сестренки рядком – одна и другая.
Одна – кокетка: кожаный переплет, золотые уголки. Другая – старуха в синем панбархате, да бархат истлел, повытерся.
Третья осталась. Там, наверху.
Я ее тоже сниму. Сейчас.
Уже ловко, по-обезьяньи, я забралась на стул, схватила третью книгу. Она была празднично одета, укутана в ярко-алый, цвета знамени, плюш.
И тут ножка стула тихо, чуть слышно хрустнула и поплыла, скользко и коварно поехала в сторону, и вместе со стулом, превратившимся в лодку, поплыла и я.
Мы падали все вместе: стул, я, книга, шифоньер.
Когда мы все упали, я обнаружила: шифоньер на месте, зато книга щедро раскрылась, и из нее в разные стороны, вокруг меня, мимо меня, сквозь меня высыпались, рассыпались призрачными веерами серые, белые, коричневые, черные, глянцевые, зернистые, тусклые, рваные квадраты бумаги. На квадратах двигались и плясали, и замирали, и горбились, и плакали фигуры; это были люди, только совсем крошечные, как муравьи.
Лежа на полу, в обнимку с раскрытым альбомом, облаченным в краснознаменный плюш, я вспомнила, я догадалась: это фотографии.
Я и фотографии – мы лежали на полу, как на пляже летом, и рядом с нами лежал сломанный безногий стул, калека, сам себе костыль.
Я выползла из-под деревянных обломков и, отряхиваясь, как собака, встала с пола. Подобрала альбом. Сгребла в кучу все выбежавшие на свободу фотоснимки. Затолкала в раззявленную пасть плюшевой книги. Положила рядом с теми двумя.
Теперь они лежали на кровати все три: кожаная, сине-бархатная и плюшевая, красная.
Я встала перед кроватью на колени. Я знала: на колени старые бабушки в церкви встают, когда молятся. Но так было удобней всего. Я опять погладила кожаный переплет альбома, что я вытащила из шкафа первым. Он будто ждал этой ласки, я ощутила теплоту старинной телячьей кожи и странную, тихую и нежную дрожь внутри себя. Сейчас я открою ЭТО. Что – это? Книгу? Альбом? Чужую жизнь? Там – лица? Там – старые одежды и старые дома? Старые корабли и старые повозки? А может, я открою сейчас то, чему я пока имени не знаю, а пройдет время – и слишком, слишком хорошо узнаю его?
Руки протянулись сами. Может, это черепаховая кожа? Чепа, ты умрешь, и тебя освежуют, и твоей кожей – что?.. обтянут мою… чужую… давно мертвую жизнь?
Обтянут – мою смерть?
«О смерти запрещено думать. Никогда не думай о ней».
О времени – можно, а о смерти – нет.
Почему? Я уже видела, как умирают звери. И я видела, как люди хоронят людей.
В гробах люди лежат спокойно и радостно, они спят. Только не проснутся никогда.
Я открывала альбом, как – шкатулку с сокровищами. Как – гробницу, раку. Как – гроб.
Гроб, в котором спало ребенок-время в хрустальной колыбельке; и мне надо было оживить его, вытащить наружу, вывести за руку из темницы на свет, я это понимала.
Еле-еле, с натугой, отогнулась тяжелая обложка.
Еле-еле перевернулась плотная, как жесть, картонная страница.
Из-под картона вылетела большая жирная моль, с нее посыпалась золотая и серая пыльца мне на руки, на мамино постельное атласное покрывало. Китайское зеленое покрывало, вышитое огромными хризантемами и золотыми птицами.
Я ударила ладонью о ладонь. Раздался громкий хлопок. Я моль не убила. Улетела она.
Стоя на коленях перед супружеским ложем моих родителей, я глядела на первую страницу первого альбома, открытого мной, и на ней было тщательно выведено чернилами, тонким пером, крупными, как жужелицы, буквами:
НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ КРЮКОВ
РОДИЛСЯ В 1918 ГОДУ
НО ЭТО НЕВЕРНО
ПОДДЕЛАЛ СЕБЕ В ПАСПОРТЕ ДАТУ РОЖДЕНИЯ
СТАРШЕ НА ТРИ ГОДА
ЧТОБЫ ВЗЯЛИ НА ФЛОТ
А НА РУКЕ ТАТУИРОВКА 1919
И мне в глаза ударила эта фотография.
Зажмурилась. Слишком яркий свет.
Свет – сквозь размытую, текучую воду, коричневую, грязную, чуть болотную, чуть шоколадную; гнется бумага, выгибается, рвется надвое и тут же склеивается, и шва не видать. Свет – по краям, по зубчатым краешкам: фигуры карие, а рамка белая, и не испачкали ее годы, не окровавили взрывы. Не залили бедную тонкую бумагу с призрачным отпечатком потоки крови из раны пулевой, осколочной. Свет: лохматятся края, ломаются, как белое сухое печенье, бумага тает, истлевает, изображенье на ней теряется и гаснет. Свет лампы гаснет. А свет моря?
Не порвешь. Не погнешь. Не состаришь.
Море, светлую воду, не вычерпаешь, не выпьешь никогда.
Свет брызжет в лицо. Квадратный кусок жесткой бумаги – уже металл. Уже ржавый бок подводной лодки; черная тяжесть якоря, спрятанного под носом корабля.
Эсминец? Линкор? Он вдали. Он вблизи.
Здесь. За скалами.
Свет заливает скалы. Свет бьет прибоем в лица двоих.
Их сфотографировали тайком – они оба не знали о том, что их снимают, а я их взяли и сняли без спросу. Кто подарил им снимок потом, когда проявил?
Сначала подарили ей.
Той, что стоит, прижавшись спиной к скале. И брызги прибоя летят ей в лицо. И смеется она.
А она передарила ему. Когда поняла, что он уезжает. От нее. Навсегда.
Как я могла об этом обо всем знать?
Колени заболели. Пальцы гладили молчащие лица на глянцевой коричневой дрожащей бумаге.
Лицо женщины. Брови – крылья чайки.
Лицо мужчины. Бритый лоб. Без бескозырки. Бескозырка – в руках.
Парень, матрос, смущенно стоит перед смуглой женщиной, вдвое старше его. Она меньше его ростом. Она сонными, совиными, с поволокой, огромными глазами глядит на ярко сверкающую под солнцем медную пряжку его ремня.
Обвести пальцем ее лицо.
Потом его лицо.
Я сама рисовала их обоих живым пальцем; я видела их глазами, пальцами и руками. Как слепая. Мама рассказывала: слепые читают книжки по системе Брайля. Вместо букв – выпуклые шарики и точки, линии и узоры. Слепой щупает узоры и улыбается: так он видит. Слепому не нужен свет снаружи: он носит свет внутри себя.
Свет бил мне в слепое лицо. Я перевернула снимок. На обороте фотографии было написано беглым, нежно-бисерным, сходным с арабской вязью почерком:
С. Н. А. ПОМНИ ОБО МНЕ.
Опять перевернула фото. Свет, свет усиливался. Свет исходил изнутри фотографии и заливал мне лицо соленой морской водой. Черно-белой водой, чернь и белизна колыхались и дрожали, и коричнево-зеленые глаза, щеки и волосы женщины словно бы сквозь толщу воды просвечивали.
Я приблизила лицо к свету. Я хотела окунуть в свет глаза, щеки, волосы. Я уже слишком близко поднесла свет к лицу, и мои коски с капроновыми ленточками в них легко могли загореться. Я не боялась. Надо было приблизить свет еще, еще. Вот так. Пространство вокруг меня раздвинулось, и я, вздохнув коротко и судорожно, как после долгого плача, вдвинула в движущийся, дрожащий, как вода, свет сначала лоб, потом горячее лицо, потом руки, потом осторожно переступила ногами, и голые руки мои, торчащие из рукавов старого байкового халатика, покрылись гусиной кожей. Шаг в свет был совсем не страшным. Я не поняла, как я шагнула ТУДА; мгновенное перемещение не понималось сознанием, зато отчетливо запомнилось зрячей кожей, влажным и важным биением крови, ударами звонкого бубна меж ребер.
Я вошла в фотографию легко и просто – так нож входит в ножны, так лекарство пьется больным и жадно запивается холодной, ледяною водой из жестяной кружки.
Вошла в свет и подумала: не ослепну?
Глаза пообвыкли. Увидели: матрос сделал к женщине шаг. И еще шаг. И еще шаг.
И женщина сильнее вжалась спиной в скалу. Раскинула руки. Отвернула голову.
Она не хотела, чтобы матрос ее целовал.
Матрос стоял уже очень близко к женщине. Дрожал и раздвигался, разымался и плыл коричневый, ржавый, мертвый воздух. Живые волны катились, накатывались из синей, туманной дали. Парень взял женщину за руки. Нежно, робко. Будто руки у нее были фарфоровые. Или неживые протезы.
– Софья, ― тихо сказал матрос. ― Нас завтра вечером отправляют уже. Софья! Если меня убьют?
Прибой разбивался о скалы, как бутылка шампанского. И пена стекала. И воздух пьянел.
Софья медленно, запоминая, обводила глазами лицо молодого матроса.
– Если тебя убьют, ― тихо сказала она, ― я буду молиться за тебя, как за сына. За упокой.
– Бога нет, ― кусая губы, бросил матрос. Ветер трепал черные траурные ленты бескозырки.
– Побойся Бога, Коля. Бог есть. Он был и есть всегда.
Софья подняла руки и сняла с шеи крестик на черном гайтане. Надела матросу на грудь. Заправила под тельняшку.
– Носи. Он спасет тебя.
– Да с меня, ― он сплюнул на соленые мокрые камни, ― его завтра же кавторанг сдерет! И за борт выкинет!
– Не выкинет. ― Глаза Софьи замерцали: так светится под водой ночной фосфорный планктон. ― Он заговоренный.
– И я, что ли, заговоренный?! ― Он уже нагло, страшно, отчаянно смеялся, все зубы показывая. ― И меня – не убьют?! Да там бойня! Там – всем – конец! Там… месиво…
Скрипнул зубами. Женщина провела ладонью по его щеке.
– Коленька. Гладко вон как побрился. Это ты… для меня?..
– Для тебя. ― Он схватил ее руку. Прижался губами к ладони. ― Сонечка! Ты меня…
– Я тебя не забуду, ― просто и печально вымолвила она.
Губы дрогнули, и задрожали губы в ответ. Губы налегли на губы, и маленькая девочка впервые видела, как по-взрослому, неотрывно и долго, бесконечно, целуются взрослые люди. Нет, она видела, как радостно, вкусно и ласково чмокают друг дружку ее отец и мать; но то были поцелуи обеденные, утренние, вечерние, семейные, приветственные, прощальные, – такие привычные, так целовались все, и она сама тоже так умела всех целовать. Но тут двое таяли, текли и втекали друг в друга, и жалко и стыдно было подсматривать за ними, и жадно глядели глаза, не отрываясь, не закрываясь.
Девочка видела их, а они не видели девочку. Какая девочка? Зачем? Откуда? Она стояла перед ними на сыром песке, на омытой солью круглой серой, синей и черной гальке, незримая, прозрачная; сквозь нее, ее ребра и личико, видны были скалы и волны. Женщина что-то почувствовала. Оторвала губы от губ матроса. Оглянулась. ― Коля, ― отвела ото лба прядь, ею ветер играл, ― мне кажется, тут кто-то…
– Мы здесь одни. ― Он снова притянул ее к себе. ― Никого. Море!
Софья оглянулась.
– Да. Море.
И у самой кромки бешеного белозубого прибоя, в брызгах йодистой горечи и слезной соли, в виду безмерной и пугающей шири бессмертного гигантского, светящегося и вспыхивающего опала океана, они крепко обнялись, и уже не целовались медленно и нежно – безумно, задыхаясь, покрывали напоследок поцелуями щеки, лица, скулы, веки, лбы и брови, и руки и плечи друг друга, и матрос встал перед женщиной на колени, прямо на сырую шуршащую гальку, и впились в колени древние камни, и обвили крепкие руки, каменные мускулы тонкую талию, ощутив под бугристыми мышцами вянущую сухощавую плоть, и легло жаркое молодое лицо на нежный поживший, бьющийся под многими животами живот, так и не зачавший, не зародивший жизнь, а он так хотел ребенка от нее.
– Я так хотел ребенка от тебя! Если меня убьют, у меня на этой земле даже сына не будет!
Женщина стояла над ним, положив пальцы на его коротко стриженые волосы. Она улыбалась.
– Я стара родить. Тебе – молодая родит. После войны.
– Откуда ты знаешь, что я останусь жив?!
Вскочил на ноги. Схватил Софью в охапку. Тут же выпустил. Побежал. Побежал все размашистее, все быстрее, и галька осыпалась под подошвами башмаков. Развевался за плечами воротник. Напялил на бегу бескозырку, и рвал ветер черные, с золотыми буквами, ленты.
Девочка все стояла у скалы. Прибой заливал ее ноги в домашних тапочках с меховой оторочкой. Она не могла оторвать глаз от бегущего, убегающего навсегда. Он бежал от нее, и он не знал, что он бежит – к ней.
Свет густо и плотно, заливая золотым молоком одинокое побережье, вливаясь в пустую черную тоску зрачка, обнял Софью, девочку, далекую фигуру бегущего матроса; свет властно поднялся из морской глубины, чтобы сразу раствориться, вспыхнуть и исчезнуть, провалиться в нахлынувшую тьму – будто распахнули старый кованый сундук и смяли и затолкали туда, как грязные тряпки, океан, людей, камни, небо, мир.
― Папа, ― я услышала, как чужой, свой хриплый голос, – я тебя узнала.
мама Евдокия Семеновна
отец Иван Иванович КРЮКОВЫ
станица Марьевка Луганской области
1925 год
Лапоть у тоби уместо лица, лапоть, Дуня.
А у тебя, Иван Иваныч, больно уж красиво лико-то! Всмотрися в зерькило! Ужаснесси.
Ах, Дуничка. Дак я ж пошутыв. Шуткую я, впрочем. И не понять тоби. Никохда!
Где уж нам понять-то вас, Иван Иваныч. Вы этта, севодни зачем грязны сапоги надели? Я ж вам начистила. Вон, за печкой стоят. Вас ждут.
Эх, Дуничка! Умница ты у мене. Шо ж ты мене ране-то не сбрехала? Я б и правильный став сразу. Чистай. А то ж хрязнай. Ото ж? О це ж! Шахтер – вин и должон хрязнай бехать. Хиба прынцы мы!
Якой же ты шахтер, Иван Иваныч. Ты ж тильки тириконы насыпать помогашь. Лопатой помахивашь. Вот усе твае тут и шахтерство.
Ах, Дунька ты хлупая. Как у девках хлупая була, так и у бабах хлупая осталася. Кабыдто ты не знашь, шо я у шахту с рябым Матвей Филиппычем завжди спускаюся? И с фонарем. Усе чин-чинарем. Дунь, а ты шо у мене, опять брюхатая, чи шо? Вон оно пузцо-то торчит. Хлопчик там?
Девку хочу, Иван Иваныч. Хлопцы-то у нас вже есть. Я вить, не ругай мене тильки, плод хотела скинуть.
Як скинуть?! Ах ты стервь!
Не бей, Иван Иваныч. Выслухай сперва. Ну тошнит мене, рвет безбожно. Наизнанку выворачиват. Ить вить у нас с тобою трое мальцов вже ж. Хватит, думаю. И голод прямо животом чую, усими печенками чую. Говорять, голод у нас тут будэ, на Вкраине. У Луганске и округе. Так брешут.
У Луханьске, дура! У Луханьске, я ж тоби не раз и не два брехал! Ховоры правильно! А то у школу пийдешь!
Не пийду.
Пийдешь!
Не пийду.
Пийдешь! Раз я сказав – пийдешь! Давай про плод, шо стравить хотела, блядина!
Слушаюсь, Иван Иваныч. И пийшла я к бабке Заманихе.
Дак вить колдунья вона! Заманиха! Ах, язви…
Слухай, не перебивай усе время. Заманиха увидала мене на пороге – и сцапала за плечи, и развернула, як чучело, и ищо в зад коленом наподдала. Ступай, кричит, и к мене бильше не приходи! Ничого я тоби не исделаю! И матюгами.
И правильно! Умна Заманиха! Я ж ей щиколадных конфет в сельмаге куплю.
Купи, Иван Иваныч. Сделай Божескую милость, купи. Ох вона и рада будет.
А ты-то шо?!
А я-то то. Я до хаты приволоклася – и спать рухнула. Середи дня белого. И снится мене сон. Чудеснай. Да слушашь ли ты?
Слухаю, мать. Гутарь дале.
Вроде б як передо мной высокая така деушка. Уся у белом. Белое платте такое дивно, до пят. Вроде б як свадебно. И вот, девица этта к мене пидходит… а я вроде б як у постеле лежу. Больная. Больная я, чуешь чи ни?!
Чую, мать.
И шо думашь? Девка этта, уся у белом, так за мной ходит, так уж ходит! И питье пиднесет. И из печи пирог вынет теплай. И разломит, и мене ко рту пиднесет. И с ложечки мене кашей кормит, с чугунка. И повязку мокру на лоб кладет, значит, шоб голова не болела. И шо думашь? Вдруг рядом с эттой девкой у белом является ангел.
Врешь!
Як на духу, Иван Иваныч, ангел Божий. И тож увесь у белом. И ангел девку ту за руку берет, к мене пидводит, ближе, ближе, значит, шоб я девку-то хорошохонько разглядела. И так гутарит ангел: ты, мать, мол, шо этто задумала, с абортом-то? То ж вить твоя дочушка, доня твоя, на свет рожденная, тобой, дурой, не стравленная в одночасье! Ты ж ее сохранила, дурында! И – выродила! А она тоби – на старости лет твоих – когда хворать будешь, и маяться телесно будешь, и точить слезу будешь, шо жизнь неправильно прожила, дура, ― помощницей станет! Опорой станет! Надегой твоей станет, любименькой донечкой станет! Тебе – стару дуру – на спине своей у нужник носить будет, шоб ты облегчилась, дура! В лохани тебе купать будет, дуру! Расчесывать тоби, дуре, твои спутанны седые космы! Умывать в постеле твоей, потчевати с ложки! А ты ее – убить хотела, дура! Покайся, дура, а то хуже будет! И я я-а-ак с постели-то на пол сползу, кости старые свои як об пол тильки грохну! И перед ангелом тем – як мертвячка – застыну! Лбом у пол уткнута! Распласталась, ровно лягуха! Молиться хочу, а – не могу! И голос ангела эттово над собой слышу: не плачь, дура, не плачь, радуйся, ты – человека! – для жизни в соби оставила… ты…
Не плакай, дура моя… шо ревешь-то… не плакай…
Дак я вже ж и не плачу, Иван Иваныч… Я – радуюся… Робеночек у нас народится… Донечку хочу…
И я хочу.
И Коленька хочет. Колюшке-то вить уж четыре годочка. Усе соображат. Все слова знат. Гутарит бойко. Тильки тут спужавси сильно. Залезли воны с Сереней на горячу плиту, на подпечек. Обожглися. Колька-то со страху и надул на плиту, а вкруг ево пар поднялси! Стоит увесь в пару, не зрит ничого, ножонки, стопочки-то пожег, и вопит на усю Марьевку: «Горю! Горю!» А Сереня жопку всю обпалил. Во всю жопочку волдырь вздулси. Я маслом льняным мазала. Щас зажило усе! А тебе, отец, и дела нет!
Ищо буду я у ваших бабьих заботушках копаться! Жопки, письки… «хорю, хорю»! Хиба ж схорел!
Не сгорел.
И я у тоби, мать, ищо у шахту с потрохами не провалилси!
Не провалилси.
А эжли провалюся – плакать будешь?
А то. И поплачу. Как водитси. Как положено.
Рыжие, кровавые закаты над черными терриконами. Донбасс – слово бьет в колокол, ударяет в холодную щеку, слово звенит жестью на ветру; советское слово, сокращенное, из двух слепленное: Донецкий бассейн, а какой бассейн? – угольный, всем ясно. Угля завались. Из-под земли его шахтеры добывают.
Крови тут в людях, в семьях перемешаны: украинцы с русскими, поляки с евреями, татары опять же с хохлами – и немцы встречаются, да и казаки, полно в станицах казачьих семей, их же, станицы, сами казаки и основали при старых царях. Сейчас время советское, краснофлажное; и запрещено говорить и даже думать о царях. Не было их, царей, никогда. И весь сказ. Все это сказки для деток малых. Про то, как спит царевна на пухлых матрацах, а под матрацем – золотая горошина. Это Кольке такую красивую сказку Наталка Шевченко рассказала.
Какая у Кольки семья? Русская или хохлацкая? Не понять. Русские вроде по фамилии, Крюковы. А гутарют как хохлы. Особенно Иван Иванович, отец семейства. Ох и озорник! Горилку пьет – так после вся земля под сапогом его дрожит, так куражится. Голод, революция, выстрелы, разруха – а ему все нипочем. Выпьет – песенку голосит: «Внимание, внимание! На нас идет Германия! Французы ни при чем – дерутся кирпичом!»
В голод мать, Евдокия, не выдерживала – в отчаянье впадала: рвала на себе волосы, голосила, выбежав за ворота, на землю падала, землю ногтями скребла и ела: нечем кормить детей, молока в грудях ни капли. Нажевывала корку, в полотняный мешочек клала, в ротик малютке Кольке втыкала. Он чмокал, сосал, потом как выплюнет! Рожицу сморщит! Рот в крике кривится. Знаю, сынок, молока надобно тебе! Да нету молока!
Рвала лебеду. Из лебеды лепешки пекла. Морщились, а ели.
Друг, старый станичник, снабжал картошкой. Потихоньку, в карманах портков притаскивал Крюковым: пять картофелин – на пятерых. Мать, отец, трое малых. Над картохой дрожали. Гладили ее, грязную, будто детские головки гладили: нежно, осторожно.
Евдокия от голода падала, но чисто полы намывала, плахи дожелта ножом выскребала. «Эжли смерть прийдет – устретим у чистоте, и чисты будем перед Богом».
И однажды раздался на улице, близ их ворот, странный звон. Будто бы нежные колокольцы.
Дуня выбежала на крыльцо – и правда, ох, тройка! Как в святое, в царское время! Кучер на козлах. Остановились кони возле их избы аккурат. Евдокия ошалело опять в избу метнулась.
– Иван Иваныч! Иде ты!
Тишина. Ушел.
С друзьяками, сволочами, пьет?! И откуда они горилку ту добывают?!
Хлеба нема, а они – с горилкой в обнимку… горе заливают…
Вынеслась ветром к воротам. Из повозки уж люди вылезали. Парочка, гусь да гагарочка. И важные, дородные. Гладкие, сдобные! Он – павлин, она – павочка. Пан и пани, понятно. По-польски гутарют. Ах, поляки мимоезжие, и что вас такое остановило туточки?! около дома моего, Евдокииного?! Живем мы тут, а хлеб давно не жуем. Лебеду жуем, это да. Крапивные щи варим. Хлебаем хлебово, хлебало разеваем.
Поляки надвигались на Евдокию, как смерч в полях – на одинокую корову.
– Дзень добры! ― Высокий седовласый пан наклонил голову и снял богатую баранью шапку. Поздняя осень гнала по дороге последние, сохлые листья. Темнело уж; куда двинутся в темень, бедняги? ― Пшепрашем, добры вечур!
– Вечер добрый, ― неласково ответила Евдокия. И заправила русую прядь под плотно повязанный платок. ― Гостями будете, заходите!
Жесткий голос, железный взгляд.
Показала рукой на открытую дверь в избу.
Молодая пани – или паненка, цуречка, кто ж их там разберет? ― огромную, как стог, шляпу не снимала, и Евдокия могла рассмотреть все, что накручено-наверчено на ее шляпе: огурцы и помидоры, лилии и розы, лимоны и апельсины, и гроздья сирени, и алые тюльпаны, и весь этот цветочный, фруктовый сад мастера неведомые сшили, слепили из тряпочек и лоскутов, из бархата и кожи, обшили плюшевым мохом, раскрасили серебром и позолотой, и с ума можно было сойти от великолепия такого! Дуня и сошла, на минуту. Замерла, с открытым ртом стояла, рассматривая висюльки, венчики цветов, из алого шелка пошитую землянику.
Опустила глаза от шляпы-сада вниз. Босые ноги свои увидала. Грязные. В цыпках. Намедни на стекло наступила – обцарапалась, глубоко стопу проткнула. Колька помогал, лечил маманьку, подорожник привязывал. На бинты – церковную, нарядную ее рубаху порвали.
Теперь в церковь нельзя. Теперь в церкви – конюшня. Колхозные лошадки в алтаре стоят, скудное сенцо жуют.
Опять голову вздернула. Опять ослепла от солнечных лучей диковинной шляпы.
– Ну шо ж не заходите? Валяйте!
Первая повернулась, босыми ногами – шлеп-шлеп по чисто намытым доскам крыльца.
Ноги грязные, а доски чистые.
Долго вытирала ноги о разноцветную самовязаную половицу, кинутую у порога.
Поляки тоже вытерли ноги. Пан – мощные, бегемотьи башмаки. Пани – изящные, как вертлявые лодчонки, замшевые сапожечки.
Вошли в избу. Пустой стол. Столешница тоскливо размахнулась на пол-избы. Будто плаха ледяная, плывущая по реке в ледоход огромная льдина. Дерево – не лед, не растает. И Евдокия – не сахарная, не растает: ни от побоев мужа, ни от хныканья голодных деток. Ни от того, что живот ноет, и кровь течет, а то не месячные, а хворь неведомая какая, и гляди, Боженька, вот умрет она скоро.
В люльке – младенчик Зойка качается. Колеблет люльку незримая рука. Сквозняк? А может, ангел тот приблудный?
Хорошо хоть спит. Не орет от голодухи.
Евдокия украдкой потрогала под рубахой тощую, висячую грудь.
На стулья указала:
– Сидайте, панове.
Паны сели. Поляк подкрутил светлые, пшеничные, могучие усы. Паненка запрокинула голову, вглядывалась в лампочку под потолком. Лампочка Ильича не светилась; на столе, взамен новшества, тускло, собачьим глазом, горела керосиновая лампа. Под выгибом стекла, горящего красным огоньком безумного военного опала, на меди, над зубцами позеленелого от времени медного узора, выцарапано наглым комсомольским ножом: «МЫ НОВЫЙ МИРЪ ПОСТРОИМЪ».
– Зачем пожаловали? ― без обиняков спросила Евдокия.
– За ребенком, ― так же прямо, глядя Евдокии в глаза, ответил поляк.
Брови Евдокии поднимались на лоб медленно, неуверенно, кожа на лбу морщилась, и морщились губы, ― то ли засмеется во весь рот, то ли ругань грязную из уст пустит, то ли зарыдает да на колени повалится.
– За робенком? За яким таким робенком?
Старалась спокойствие в голосе сохранять. На крик истошный не сбиться.
«А не пошли бы вы, панове, взашей?»
Густоусый дородный поляк покачнулся на стуле, придавил сиденье всей тяжестью сбитого, грузного, сытого тела; Евдокия неприязненно глядела на сметанно-белое, с двумя холеными подбородками, лицо, на нежно-белые благородные, пухлые руки, любовно поглаживающие черный выгиб ручки лакированной, богато выделанной трости. Стул скрипнул. Евдокия выгнула гордо спину. Сейчас она выгонит этих сук из своей избы! Она поняла все. Допрежь, чем пан раскрыл рот для объясненья.
– За вашим ребеночком, пани. За сынком вашим.
– Вот отсюдова! ― ярко, ясно крикнула Евдокия.
Крик зазвенел под потолком, укатился за печку.
Златоусый пан прижал белый палец к губам.
– Милостивая пани послухает нас. Пани не можно выгнать вон добрых людей. Мы добирались к пани, пшепрашем, долго. У нас поместье далеко отсюда.
– Его ищо не сожгли?! ― неистово крикнула Евдокия.
Поляк прямо, грустно глядел на нее. У него лицо, как добрая морда большой сторожевой собаки. У него глаза яснели, лучились закатным, дальним, больным светом.
– Пускай успокоится пани. Мы не сделаем пани ниц… ничего плохого. ― Собачья морда пана дрогнула всей сытой, гладко-перламутровой плотью, щеками-брылами, мягко стекающими на воротник кожаной дорожной куртки. ― Нам сказали наши друзья, что у пани много детей, и вот еще один народился, ― он показал на качающийся маятник люльки с Зойкой внутри, с белой жалкой гусеничкой, ― и семейство пани голодает, и… вот мы здесь. У нас ниц нема… нет за душой ничего худого. Мы, – он сделал рукой широкий круг, обвел вокруг себя, обнимая, сминая ладонью голодный пустой воздух, ― бездетные! Не дал Бог деток нам! А нам так уж детку хочется! Так уж…
Встал пан со стула. Тяжко застонал нищий стул. Сделал пан шаг к люльке. Качнул люльку крупной, мягкой рукою. Младенчик в люльке слегка ворохнулся, крепко спеленатый. Изогнулся вертляво белый червячок, сморщилось и чихнуло красное свекольное личико.
– Зоя, ― тихо сказала Евдокия. ― Зою я вам не отдам.
Радостью просияло лицо пана.
«Не отдаст Зою – значит, кого другого – отдаст».
– А где детки-то?
Опять сел на стул. Снова стул спел жалобную песню.
С печки глядели три пары глаз. Три головенки вертелись, три носопырки воздух нюхали: не пахнет ли съестным, не приготовила ли мать чего на ужин.
– Мы не просто так, проше пани. Мы денег заплатим, ― голос пана стал суровым, непреложным.
Денег. Они заплатят денег! И Дунька купит еды, питья, хлеба, крупы, отрезов – пообносились ведь мальчишки все до нитки! да и они с Иванычем хороши – дореволюционное тряпье шьют-перешивают! постирают и пялят опять! ― и хлеба… хлебушка…
– Хлебушка, ― сказала Евдокия вслух, тихо.
Поляк услышал. Еще сильнее, солнечно, на всю избу, засияло круглое, пышное как пирог, породистое лицо.
– Спрыгивайте, вы, бурсаки!
Мальцы будто приглашенья ждали, разрешенья. Посыпались с печи: выщелкнули из стручков жесткий живой горох. Пятками по половицам затопали. Сереня и Вася уселись на лавку, Колька подкатился к панам поближе – и сел на пол у их ног.
«Чует шо-то хлопчик. Неспроста к ним прибился».
Закусила губу Евдокия. Деньги! Еда!
«Продам Николку, и этих – спасу!»
– Як пана зовут? ― спросил поляк и приподнял пальцем за подбородок Колькину русую лохматую голову.
– Я не пан, ― Колька мотнул головой на тонкой шейке. ― Я Колька Крюков!
– Ага, так, ― кивнул головой пан, и золото-серебряные усы его затряслись, замерцали. Видно было, как он весь мелко, восторженно, горько дрожит. Он не хотел упускать свое счастье; счастье само спрыгнуло к нему с печи. ― Вот чудо то чудо! Чудо чудовне! И я – пан Крюковский! Корвин-Крюковский! Вспаняле!
В восторге поляк не вскочил – подпрыгнул со стула, взмыл вверх играющей рыбой. Евдокия испугалась: сейчас башкой потолок проломит! Склонился быстрее молнии; Кольку на руки большие, теплые – подхватил. И Колька затих; головеночку на плечо пану склонил; бормотал что-то или пел невнятно, на ходу сочинял – не понять, не расслышать. Птичкой свиристел; медвежонком гукал.
Пан стоял с Колькой на руках и обнимал его.
Как своего ребенка, обнимал. Притискивал.
Евдокия видела: по щекам пана льются слезы.
По такому крупному, дебелому лицу – такие мелкие, смешные, бисерные слезки.
– Сыне, ― шептал пышноусый пан, сильнее, крепче прижимая к себе ребенка, ― сыне муй, сыне…
Паненка сидела, жестко выпрямив спину. Железный хребет гордо поддерживал хрупкие, изящные косточки. Цветочная сумасшедшая шляпа гнула шею, давила кудрявую голову. Закинув гладкокожее выхоленное лицо, пристально, во все широко распахнутые глаза глядела красуля на пана, и длинные дивные смоляные ресницы паненки достигали бровей, и в тусклом свете керосиновой лампы красно, кроваво посверкивали крохотные серьги в крохотных, меньше ноготочка, мочках.
– Пани Ирена, ― в горле у поляка клокотнуло густо, рыдально, опасно, будто он жадно ел и комом подавился, ― жона муя… зришь, то наш сын, так…
И тут Евдокия очнулась. Вперед шагнула.
Вся тряслась, как в лихоманке.
– Эй! ― взвопила. ― Да шо ж это! Я ж ищо свово слова не дала! А вы мене тут вже ж усе по нотам расписали!
– По нотам? ― Пан, счастливый, с сопящим и гудящим Колькой на руках, непонятливо, рассеянно обернулся к Евдокии. Будто б Евдокия уж и не живой человек была, не мать этому мальцу, а так – кошка, тряпка, вещь, приблуда, швабра, в кладовой забытая. ― По яким… нотам, проше пани?
Тут встала со стула красотка, женка наглого пана, забывшего о себе и обо всех вокруг в позднем, найденном счастье своем.
– Мы ж договорились! ― Ее русский язык был чище, безупречнее, чем у пана. ― Вы слышите, хозяйка! Договорились!
Евдокия глядела, как белые, с длинными изящно сточенными, накрашенными нежно-алым лаком ногтями, быстрые, проворные пальцы копаются в сумочке, вынимают портмоне, отщелкивают застежки, роются, ковыряются, шуршат бумагами. Деньгами – шуршат.
Пани послюнила палец. На указательном пальце высверкнул синий перстень; на безымянном – темное розовое золото обручального кольца. Пальцы листали, шуршали, считали.
– Не скупись, матка Боска Ченстоховска! ― рьяно выкрикнул пан, и серые глаза его под седыми грозными кустами бровей вспыхнули победно, бешено. Будто он на лошади скакал, и сейчас саблей взмахнет. И голову снесет тому, кто только посмеет… ― Все отдай! Иренка! Мы повинны бычь з сынем тераз!
Евдокия почуяла, как половицы уплывают из-под ног, будто она на льдине стоит в ледоход и плывет, то ль по Лугани, а то ль по Ольховой, и сейчас льдина накренится, ломко хрустнет, растаяв на глазах у рыжих голых берегов, и она окажется в воде, и захлебнется, и не выплывет уже.
Еще ближе шагнула к пану. Он держал ее ребенка на руках!
«Уже не отдаст. Присвоил».
Обернулась на пани Ирену. Она, уставясь в портмоне, все шуршала купюрами, шуршала. Но не вынимала. На стол не клала. Медлила. Жадина!
«Жизнь человеческую покупают. Гады!»
Еда, Дунька, еда, много еды… сразу поедешь на подводе на рынок в Луганск… накупишь всего, всего… в погребицу завалишь… на полгода хватит…
«Все равно что съесть собственное дитя».
Кровь швырнулась в голову красным плеском, кипятком из красной кадки. Зашумело в ушах. Евдокия двигалась медленно и уверенно; так двигаются во сне лунатики, акробаты на арене цирка. Она попятилась к столу, не глядя, нашарила лежащий под рушником около керосиновой лампы нож. Мясной кухонный тесак. Керосин кончался, и гас фитиль, и изба погружалась в красную тьму.