Тетка Анна принялась снова увещевать его; но дядя Аким остался непоколебим в своем намерении: он напрямик объявил, что ни за что не останется больше в доме рыбака, и если поживет еще, может статься, несколько дней, так для того лишь, чтоб приискать себе новое место.
Случай не замедлил представиться.
Около этого времени одно из самых небольших озер на луговой стороне Оки было снято каким-то вольным рыбаком, переселившимся из другого уезда. Благодаря близкому соседству Глеб и новый рыбак свели знакомство. Озеро находилось всего в двух верстах от площадки, занимаемой Глебом: стоило только переехать Оку, пройти четверть версты песками, усеянными кустами ивняка, и еще три четверти версты лугами. Новый сосед имел мало общего с Глебом Савинычем. Кондратий (так звали озерского рыбака) был уже человек преклонный, самого тихого, кроткого нрава; в одном разве могли они сойтись: оба были одинаково трудолюбивы и опытны в своем ремесле. Кондратий с первого же разу полюбился Глебу, его жене и всему семейству. Особенно полюбил его дядя Аким. Он тут же решил, что лучшего хозяина не сыскать ему, и нимало не сомневался, что сам господь нарочно послал Кондратия ему на выручку. К сожалению, дядя Аким не мог осуществить своих намерений так скоро, как бы ему хотелось. Из разговоров Кондратия оказалось, что он занимается покуда еще стройкой, рыбную ловлю начнет с осени и до того времени не будет, следовательно, нуждаться в работнике. Делать нечего, надо было потерпеть. Хорошо еще, что терпеть приводилось недолго: осень была уже на носу, чему ясным доказательством служили длинные белые волокнистые нитки тенетника, носившиеся в воздухе, а также и дикие гуси, вереницами перелетавшие каждый день Оку. Близость цели подкрепляла Акима. Нимало не сомневаясь, что при малейшей оплошности с его стороны Глеб Савиныч вытурит его взашей из дому и тем самым, может статься, легко даже повредит ему во мнении нового хозяина, он снова принялся за работу. Надо сознаться, однако ж, что усердие Акима возбуждалось не столько последним этим соображением, сколько страхом, который наводил на него, особенно в последнее время, Глеб Савиныч. Дядя Аким хорохорился только в присутствии Гришутки, Ванюши да еще тетушки Анны – ей одной передавал свои замыслы; в присутствии же старого рыбака он сохранял постоянно свой жалкенький, сиротский вид; один взгляд Глеба обдавал его потом. По поводу этого страха положение дяди Акима делалось день ото дня затруднительнее. Наступила наконец осень; уже полились дожди, уже первый снег выпал, а между тем дядя Аким все еще не мог придумать средства, как бы половчее высвободиться из когтей Глеба Савиныча. Так, попросту, сказать ему: «Не хочу, мол, у тебя оставаться!» – духу не хватает: осерчает добре, даром что сам гнал от себя. Убежать? Глеб Савиныч не токмо за две версты – и на дне океана-моря сыщет. Завалиться без просыпу на печку и дожидаться, пока не вытурят тебя взашей из дому, как словно и того страшнее. Как тут быть? Не больно, кажись, мудрое дело, ан – лих его! – не дается.
Но недолго помучился так-то дядюшка Аким: судьба сжалилась, видно, над ним и сама взялась распутать за него все затруднения.
Вот как это случилось.
Был один из тех ненастных, студеных дней, какие часто встречаются к концу осени, – один из тех дней, когда самый опытный пахарь не скажет, зима ли наступила наконец или все еще продолжается осень. Снег валил густыми, липкими хлопьями; гонимые порывистым, влажным ветром, они падали на землю, превращаясь местами в лужи, местами подымаясь мокрыми сугробами; клочки серых, тяжелых туч быстро бежали по небу, обливая окрестность сумрачным светом; печально смотрели обнаженные кусты; где-где дрожал одинокий листок, свернувшийся в трубочку; еще печальнее вилась снежная дорога, пересеченная кое-где широкими пятнами почерневшей вязкой почвы; там синела холодною полосою Ока, дальше все застилалось снежными хлопьями, которые волновались как складки савана, готового упасть и окутать землю… В такой-то именно день Глебу встретилась крайняя надобность повидаться с дедушкой Кондратием: требовалось получить с соседа деньжонки за солому, взятую им на покрышку кровли. Срок платежа вышел уже неделю тому назад, и хотя Глеб нимало не сомневался в честности озерского рыбака, но считал, что все же надежнее, когда деньга в кармане; недолго гадая и думая, послал он туда дядю Акима. Он и сам бы сходил – погода ни в каком случае не могла быть ему помехой, – но пожалел времени; без всякого сомнения, плохой его работник не мог провести день с тою пользою для дома, как сам хозяин. Впрочем, дядя Аким сам охотно вызвался сходить к Кондратию.
Аким поспешно нахлобучил шапку, прикутался в сермягу и вскоре исчез за снегом.
Никто не ждал от него скорого возвращения: все знали очень хорошо, что дядя Аким воспользуется случаем полежать на печи у соседа и пролежит тем долее и охотнее, что дорога больно худа и ветер пуще студен. Никто не помышлял о нем вплоть до сумерек; но вот уже и ночь давно наступила, а дядя Аким все еще не возвращался. Погода между тем становилась хуже и хуже; снег, превратившийся в дождь, ручьями лил с кровель и яростно хлестал в окна избы; ветер дико завывал вокруг дома, потрясая навесы и раскачивая ворота.
– Что же он нейдет, в самом-то деле? Уж, помилуй бог, не прилунилось ли чего? – проговорила Анна, заботливо поправляя лучину.
– Эх ты, матушка ты моя, – подсмеиваясь, прибавил Глеб, строгавший у порога новое весло, – вестимо, прилучилось: я чай, корчится сердечный, зазяб совсем, зуб с зубом не сведет… лежа на печи у соседа.
Василий, детки и жена Петра громко захохотали.
В ответ на это за дверью сеней послышалось неожиданно глухое стенание.
Глеб стукнул кулаком в дверь и отворил ее настежь.
– Кто там?
– Я… я… о-о! – отозвался дрожащий, едва внятный голос, по которому все присутствующие тотчас же узнали дядю Акима.
Хозяйка схватила лучину, выбежала в сени и минуту спустя ввела своего родственника.
Аким действительно корчился от стужи, но только не на печи Кондратия, а в собственной сермяге, насквозь пропитанной дождем; вода лила с него, как из желоба. Он дрожал всем телом и едва стоял на ногах.
– Ну, у-у, совсем, знать, разломило, – сказал Глеб, подпираясь веслом и приподымаясь на ноги. – Принес ли, по крайности, хоть деньги-то?
– У-у-у, – отвечал Аким, прикладывая дрожащую руку к пазухе и принимаясь трястись пуще прежнего.
– Ладно, вижу, – промолвил рыбак (взял деньги, вынул их из тряпицы и сосчитал). – Ладно, – заключил он, – ступай скорей на печку… Много трудов принял ноне, сватьюшка!.. Я чай, и завтра не переможешься: отдыхать да греться станешь?
В этот вечер много было смеху, к совершенному неудовольствию тетки Анны, которая не переставала вздыхать и ухаживать за своим родственником. Но веселое расположение Глеба превратилось, однако ж, в беспокойство, когда увидел он на другой день, что работник его не в шутку разнемогся.
«Вот скучали, хлопот не было, – думал рыбак, – вот теперь и возись поди! Что станешь с ним делать, коли он так-то у меня проваляется зиму? И диковинное это дело, право, какой человек такой: маленько дождем помочило – невесть что сделалось, весь распался, весь разнедужился… Эх! Я и прежде говорил: пустой человек – право, пустой человек!»
Предчувствия не обманули Глеба. Дядюшка Аким подавал надежду пролежать если не всю зиму, так по крайней мере долгое время. Он лежал пластом на печи, не принимал пищи, и лишь когда только мучила жажда, подавал голос. Так прошло несколько дней.
Раз вечером, когда все семейство рыбака, поужинав, собиралось спать, с печки нежданно послышались раздирающие стоны.
– Чего тебе? – нетерпеливо спросил Глеб.
– Батюшка, – проговорил Аким прерывающимся голосом, – чую… ох… чую, смерть моя близко!.. Не дайте… отцы… помереть без покаяния!..
Глеб кивнул головой Василию, вышел с ним в сени и велел сходить как можно скорее в Сосновку за священником.
Минуту спустя посреди свиста ветра и шума дождя раздались шаги удаляющегося парня.
Василий возвратился с священником поздно в ночь на телеге. Исповедавшись и причастившись, больной как будто успокоился, и несколько часов не слышно было его голоса. Но в полдень стоны его раздались с новой силой. Больной стал призывать по имени то того, то другого. Семейство рыбака, не выключая Василия, который только что вернулся из Сосновки, окружило Акима, уже перенесенного на лавку под образа. Никто не плакал, но ни одно лицо не выражало равнодушия. Все молча, задумчиво смотрели на бледное, изрытое лицо больного, слегка освещенное серым осенним днем.
– Чего тебе, кормилец мой? – спросила Анна, наклоняясь к нему и едва сдерживая слезы.
– Гри… Гришутку!.. – мог только произнести умирающий.
Глеб взял мальчика и поставил напротив лавки.
Дядя Аким устремил на него мутный, угасающий взор. Долго-долго смотрел он на него, приподнял голову, хотел что-то сказать, но зарыдал как дитя и бессильно опустил голову, между тем как рука его, очевидно, искала чего-то поблизости.
– Полно, касатик! Что убиваешься! Авось бог милостив… Полно! – проговорила Анна, закрывая лицо фартуком.
Дядя Аким покачал головою, повернулся лицом к мальчику и снова устремил на него потухающий, безжизненный взор.
– Смотри, Гриша, – проговорил он наконец, делая усилия, чтобы его слова внятно дошли до слуха присутствующих, – вот я скоро… Ты теперь один останешься! Смотри… слушайся во всем… Глеба Савиныча… Почитай его пуще отца… Прощай… Гриша!.. Гриша!..
Дядя Аким взял руку мальчика, положил ее к себе на грудь и, закрыв глаза, помолчал немного. Слезы между тем ручьями текли по бледным, изрытым щекам его.
В той стороне, где стояла Анна, послышались затаенные рыдания.
– Глеб, – начал снова дядя Аким, но уже совсем ослабевшим, едва внятным голосом. – Глеб, – продолжал он, отыскивая глазами рыбака, который стоял между тем перед самым лицом его, – тетушка Анна… будьте отцами… сирота!.. Там рубашонка… новая осталась… отдайте… сирота!.. И сапожишки… в каморе… все… ему!.. Гриша… о-ох, господи.
Дядя Аким хотел еще что-то сказать, но голос его стал мешаться, и речь его вышла без складу. Одни мутные, потухающие глаза все еще устремлялись на мальчика; но наконец и те стали смежаться…
Глеб перекрестился, сложил руки покойника, снял образ и положил ему на грудь.
Дети, бледные и дрожащие от страха, побежали с плачем и воем в сени.
В избе остались сноха, Глеб, Василий и Анна, которая стояла уже на коленях и, обняв ноги покойника, жалобно причитывала.
Глеб приказал Василию сходить на озеро за дедушкой Кондратием и попросить его почитать псалтырь, а сам тотчас же отправился заняться приготовлениями к похоронам.
На крыльце встретил он Гришу и Ваню. Оба терли кулаками глаза и заливались навзрыд.
– Полно, Гриша, – сказал рыбак, гладя его по голове, – не плачь, слезами тут не пособишь… перестань… О чем плакать! Воля божья…
– Как же не плакать-то, – возразил Гришка, горько всхлипывая, – как же? Ведь вот он один сапог-то сшил, а другого не сшил… не успел… так один сапог теперь и остался!
– Ну, есть о чем крушиться! Эх ты… глупый, глупый! Ну, а ты о чем? – спросил он, поворачиваясь к сыну.
– Как же, дядюшка-то? Ведь, я чай, жаль его! – отвечал Ваня, рыдая на весь двор.
Глеб Савинов подавил вздох, провел ладонью по высокому лбу и медленно пошел сколачивать гроб для дядюшки Акима.
…Уныло воет ветер в дождливую, холодную осень. Прислушайтесь: слышите, с каким суетливым беспокойством шарит он вокруг каждого кусточка и стебля, как будто отыскивая там что-то забытое или утраченное. Он заглядывает в каждое дупло, в каждую скважину, поднимает каждый поблекший листок, каждую травку и, как путник, вернувшийся на родину, который вместо уютного крова находит всюду одну глухую пустыню, мчится далее, к темному лесу, неся на плечах своих гряды сизых туч – нажитое богатство! Но помертвелый лес, окутанный туманным своим саваном, не встречает уже его ласковой речью, не кивает ему приветливо кудрявой головой. Отчаянный рев ветра сменяется тогда тоскливым плачем и ропотом. Серые тучи нависли и нахмурились. Поля, лощины и леса окропились прощальною слезою. И вот снова, как бы негодуя на свою слабость, ветер одним махом подобрал сизые тучи, бросился к опушке и, взметнувшись вихрем, помчался далее, увлекая на пути мокрые желтые листья. Этот унылый вой, неотвязчиво надрывающий сердце, ненастье и слякоть, его сопровождающие, прискучили даже поселянину, привыкшему ко всяким непогодам. Но вот пришла наконец и «зимняя Матрена», поднялась зима на ноги; прилетели морозы с «железных гор». Река стала. Резко зазвучали колеса на колкой, мерзлой дороге, захрустели в колесах ледяные иглы, весело блеснули на солнце длинные ледяные сосульки, облепившие бахромою окна и кровли избушек. Выпал первый снег. Шумною толпой выбегают ребятишки на побелевшую улицу; в волоковые окна выглядывают сморщенные лица бабушек; крестясь или радостно похлопывая рукавицами, показываются из-за скрипучих ворот отцы и старые деды, такие же почти белые, как самый снег, который продолжает валить пушистыми хлопьями. Наступила пора всеобщего отдыха. Работы решены: уж обмолотились. С трудом вызовешь теперь мужичка из теплой избы, окутанной соломой, припертой жердями и полузанесенной снегом. Разве приведется съездить в соседний лес за валежником, или нужда велит идти с обозом. И снова спешит он в теплую избу свою. Котко летят его пустые санишки по буграм и раскатам, нетерпеливо взглядывает он из-под рогожи в снежную даль… «Прочь с дороги!» Там сквозь сумерки уже мелькает огонек, приветливо подымается витая струя дыма над трубным горшочком. Чаще и чаще покрикивает он на клячу; но кляча сама уже почуяла стойло и во всю скачь помчалась с косогора. Сладко ведь отдохнуть и порасправить кости после тяжкого страдного лета и многозаботной осени.
Но в рыбацком ремесле совсем иное дело. Рыбак вольнее пахаря, но зато ремесло его позаботливее. Он не знает зимы. На озерах рубит он «окна» (проруби), чтоб рыба не мерла от «придухи»; на реках расчищает снег, высматривает спящую, прижавшуюся ко льду щуку, «глушит» ее обухом, взламывает лед и тащит свою добычу. Хлебец лежит себе да лежит в закроме до красной цены, до сходного времени, – лежит, и нечего кроме добра от него чаять. Рыба – живая тварь: штука поймать ее, а сбыть еще мудренее. Поди-ка таскайся с нею по базарам, прикидывайся к ценам: сегодня берем живьем, завтра давай мерзлую, а тронуло мало-мальски теплом – пошел ни с чем. Хлебец везде и всегда надобен; рыба не то: товар временной.
И уж зато как же радовался Глеб, когда, покончив дела свои, померзнув день-деньской на стуже, возвращался к вечеру в избу и садился плесть свои сети. В эти долгие зимние вечера заходила иногда речь о покойном дяде Акиме. Мало-помалу, однако ж, воспоминания эти, сопровождавшиеся вначале печальными возгласами тетки Анны, делались реже и реже. Изредка лишь, и то при случае, Глеб и Василий расскажут какую-нибудь выходку «мастака-работника» (так, смеясь, называли всегда покойника); но, слушая их, уже редко кто нахмуривал брови, – все охотно посмеивались, не выключая даже добродушной тетки Анны и приемыша, который начинал уже привыкать к новым своим хозяевам.
Сближение Гришки с семейством рыбака происходило медленно. Он оставался на вид все тем же полудиким, загрубелым мальчиком, продолжал по-прежнему глядеть исподлобья и ни слова не произносил, особенно в присутствии Глеба. Трудно предположить, однако ж, чтоб мальчик его лет, прожив пять зимних месяцев постоянно, почти с глазу на глаз с одними и теми же людьми, не сделался сообщительнее или по крайней мере не освободился частию от своей одичалости; это дело тем невероятнее, что каждое движение его, даже самые глаза, смотревшие исподлобья, но тем не менее прыткие, исполненные зоркости и лукавства, обозначали в нем необычайную живость. Оно в самом деле так и было. Наступившее лето показало, что только постоянное присутствие Глеба, которого боялся Гришка пуще огня, заставляло его прикидываться таким смирнячком. Живой и буйный нрав Гришки развернулся вполне, как только ему и Ване предоставлена была полная волюшка рыскать по окрестности. Свобода и несколько глотков свежего, вольного воздуха превратили, казалось, кровь его в огонь: он жил как волчонок, выпущенный в поле. Новая жизнь, раздолье и простор самой местности пришлись ему, очевидно, более по сердцу, чем скучные деревушки и дымные избы, в которых провел он с Акимом первые годы своего детства. Тут уже самый страх, наводимый на него Глебом, не в силах был обуздать его резвости. Жену Петра и Василия он в грош не ставил. Над тетушкой Анной, которая иной раз бралась увещевать его, он просто смеялся. Гришка помыкал Ваней, как будто сам был любимый хозяйский сын, а тот – чужой сирота, Христа ради проживавший в доме. Он бил и колотил его часто даже без всякой причины и удержа. Раз дело зашло так далеко, что Ваня пожаловался матери; впрочем, и без этого синяки Вани не преминули бы уличить Гришку. Тетка Анна погрозила рассказать все отцу. К вечеру Глеб натер Гришке вихры. На другое же утро у Анны пропали нитки и ножницы. Искали, искали – все напрасно. Наконец после трех дней бесполезного шарканья по всем возможным закоулкам затерянные предметы были найдены между грядами огорода, куда, очевидно, забросила их чья-нибудь озорная рука, потому что ни тетка Анна, ни домашние ее не думали даже заходить в огород. Гришка был шибко, больно наказан. Но на другой же день голос его снова загремел на дворе, и снова начались шалости. В играх и затеях всякого рода он постоянно первенствовал: он иначе не принимался за игру, как с тем, чтобы возложили на него роль хозяина и коновода, и в этих случаях жутко приходилось всегда его товарищу, но стоило только Глебу напасть на след какой-нибудь новой шалости и потребовать зачинщика на расправу, Гришка тотчас же складывал с себя почетное звание коновода и распорядителя, сваливал всю вину на сотрудника и выдавал его обыкновенно с руками и ногами.
Со всем тем Ваня все-таки не отставал ни на шаг от приемыша; он даже терпеливо сносил толчки и подзатыльники. Такое необычайное снисхождение могло происходить частью оттого, что Гришка наводил страх на него, частью, и это всего вероятнее, Ваня успел уже привязаться к Гришке всею силою своего детского любящего сердца.
Теперь перейдем к одному обстоятельству в жизни двух мальчиков, которое, можно сказать, решило впоследствии судьбу их.
Раз как-то, в прекрасный июльский день, Гришка и Ваня покачивались в челноке, который крепился к берегу помощью веревочной петли, заброшенной за старое весло, водруженное в песок. Но, может быть, читатель не знает, что такое рыбацкий челнок. Челнок рыбака совсем не то, что челнок обыкновенный: это – узенькая, колыхливая лодочка с палубой, посреди которой вырезано круглое отверстие, закрывающееся люком; под этой палубой может поместиться один только человек, да и то врастяжку; в летнее время у рыбака нет другого жилища: ночи свои проводит он в челноке. С вечера забирает он «верши»[5], уезжает в реку, забрасывает их, завязывает концы веревок к челноку и бросает маленький якорь; после этого рыбак крестится, растягивается на дне палубы, подостлав наперед овчину, закрывает люк; тут, слегка покачиваясь из стороны в сторону в легкой своей «посудине», которая уступает самому легкому ветерку и мельчайшей зыби, засыпает он крепчайшим сном.
Гришка сидел на корме челнока и, свесив смуглые худые ноги свои через борт, болтал ими в воде. Ваня сидел между тем в трюме, и наружу выглядывало только свежее, румяное личико его. Белокурая голова мальчика, освещенная палящими лучами полуденного солнца, казалась еще миловиднее и нежнее посреди черных, грубо высмоленных досок палубы.
– Знаешь что, Ванюшка? – сказал Гришка, неожиданно перебрасывая левую ногу через борт и садясь верхом на корму.
– Ну?
– Переедем на ту сторону.
– А тятька? – произнес Ваня, поворачивая испуганные глаза на собеседника.
– Да ведь его теперь дома нет: в Сосновку ушел.
– Ну, а как вернется?
– Глупый!.. Да мы к тому времени давно здесь будем.
И, не дожидаясь возражений, он быстро скакнул на берег; но руки его никак не могли перекинуть петлю через конец весла, и он принялся раскачивать его изо всей мочи.
– Тронься только с места, сойди только, так вот тебя тут и пришибу! – сказал он, показывая кулак Ванюшке, который, испугавшись не на шутку дерзости предприятия, карабкался из отверстия.
– Вишь какой! Ведь, я чай, страшно.
– Чего?
– Ну, а как нас вон туда – в омут понесет! Батя и то сказывал: так, говорит, тебя завертит и завертит! Как раз на дно пойдешь! – произнес Ваня, боязливо указывая на противоположный берег, где между кустами ивняка чернел старый пень ветлы.
– А зачем нас туда понесет? Я чай, мы будем грести наискось… Рази ты не видал, как брат твой Василий управляется? Вишь: река вон туда бежит, а мы вон туда станем гресть, все наискось, вон-вон, к тому месту – к дубкам, где озеро.
– Да ты думаешь, река-то узка? Не управишься: потонем!
– А небось широка, по-твоему? Эх ты! – нетерпеливо возразил Гришка.
Ширина больших рек действительно обманывает глаз. Так бы вот, кажется, и переплыл; а между тем стоит только показаться барке на поверхности воды или человеку на противоположном берегу, чтобы понять всю огромность водяного пространства: барка кажется щепкой, голос человека чуть слышным звуком достигает слуха.
Весло, глубоко вбитое в песок, плохо уступало, однако ж, усилиям Гришки. Нетерпение и досада отражались на смуглом остром лице мальчика: обняв обеими руками весло и скрежеща зубами, он принялся раскачивать его во все стороны, между тем как Ваня стоял с нерешительным видом в люке и боязливо посматривал то на товарища, то на избу.
Наконец весло повалилось.
– Полно, Гришка! Оставь лучше.
– А вот погоди… вот! – отвечал приемыш, схватил весло, припер грудью челнок, пустил его на воду и одним прыжком очутился на палубе.
На все это потребовалась одна секунда, и Ваня не успел опомниться, как он и его товарищ были уже далеко от берега. Но сколько Гришка ни размахивал веслом, заставляя своего товарища накренивать челнок то на один бок, то на другой, их понесло течением реки в совершенно противоположную сторону от дубков. Сердце сильно застучало в груди обоих мальчиков, когда увидели они себя так далеко от дома. Страх овладел ими еще пуще, когда челнок, вертясь и повинуясь быстрому течению, стал приближаться к черному пню старой ветлы. Гришка вскрикнул, выпустил весло и прицепился к краям борта. Ваня исчез под палубой и забился в угол. Оба заплакали. Отчаяние их не было, однако ж, продолжительно.
– Проехали! Омут проехали! – воскликнул неожиданно Гришка.
Ваня высунул голову из люка и, как бы внезапно пробуждаясь от сна, с испугом оглянулся.
Старый пень находился уже позади их. Челнок быстро несся к берегу. Сделав два-три круга, он въехал наконец в один из тех маленьких, мелких заливов, или «заводьев», которыми, как узором, убираются песчаные берега рек, и засел в густых кустах лозняка. Мальчики ухватились за ветви, притащили челнок в глубину залива и проворно соскочили наземь. Страх их прошел мгновенно; они взглянули друг на друга и засмеялись.
– Ну, а как же мы назад-то поедем, без весла-то? – сказал вдруг Ваня, и личико его снова отуманилось.
– А вот что, – возразил с живостию Гришка, – мы пойдем на озеро к дедушке Кондратию: он нас перевезет.
– И то, и то! Да куда ж идти-то? – радостно подхватил Ваня.
– Выйдем на луг: там оглянемся. Отселева, из-за кустов-то, озера не видно… Пойдем.
– А заблудимся?
– Эвось-на! Разве эти кусты-то не видал ты с нашего берега?.. Идут недалече! Сейчас луга пойдут, а там и озеро… Ну, валяй!
И оба побежали, перепрыгивая поминутно через сыпучие песчаные овражки, заросшие широкими серо-зелеными листьями лопуха. Темная зелень ежевичника и осоки, смешиваясь с глянцевитою, серебристою листвою ветлы и ивы, обступала стеною наших мальчиков. На песок выбегали, переплетаясь между собою, черные узловатые корни, кругом обмытые весеннею водою. Попав раз в этот тесный лабиринт, шалуны сами не знали уже, как выбраться. Над головами их подымались со всех сторон и высоко убегали в синее небо обнаженные ветви, покрытые кое-где косматыми пучками сухих трав, принесенных на такую высоту весеннею водою, которая затопляет луговой берег верст за семь и более. Вершины ветел усеяны были обезображенными корягами, засевшими также во время водополья. Бесчисленное множество дорожек изгибалось по всем возможным направлениям. Изредка, впрочем, открывались ровные, гладкие площадки тонкого песку, усеянные мелкими белыми раковинами и испещренные лапками речных куликов. Близость реки всюду сказывалась. В тени чувствовалась свежесть. Запах сырого песку, смешиваясь с запахом лопуха, разливался в воздухе. Набегавшись вдоволь, запыхавшись так, что едва переводили дух, наши мальчики наконец остановились.
– Ну, где ж луга-то? Вишь, нету! – сказал Ваня, отирая рукою пот, струившийся по раскрасневшемуся лицу его.
Гришка оглядывался во все стороны. В смуглых чертах его не было ни малейшего признака смущения.
– Постой! Шт! Молчи! Я слышу чей-то голос! – произнес он, неожиданно приподняв руку.
Оба стали прислушиваться.
В самом деле, посреди слабого шелеста насекомых раздался вдруг тоненький-тоненький голосок. Голос, приближавшийся постепенно, напевал песню.
– Слышь, Ваня?
– Слышу.
– Пойдем туда! Слышь, девчонка поет! – сказал Гришка.
– Ну, пойдем.
Но не успели они сделать несколько прыжков, как уже очутились прямо против певуньи.
То была хорошенькая девочка лет восьми, с голубыми, как васильки, глазами, румяными щечками и красными смеющимися губками; длинные пряди белокурых шелковистых волос сбегали золотистыми изгибами по обеим сторонам ее загорелого, но чистенького, как словно обточенного личика. Она собирала валежник. Связка сухих ветвей лежала на руке девочки и, свесившись немного набок, обнажала полное загорелое плечико, привлекательно круглившееся на складках белой рубашки, которая прикрывала только до колен ее тоненькие быстрые ножки. Застигнутая врасплох, певунья остановилась как вкопанная, пугливо взглянула на мальчиков и, раскрыв губки, выпустила валежник, который, ветка за веткой, посыпался на песок.
– И то девчонка! Ишь ее как распевает! – сказал Гришка, осматривая ее с любопытством.
– Ты чья? – спросил Ваня.
Девочка молчала. Валежник продолжал сыпаться к ногам ее.
– Что ж ты не говоришь ничего?
– Запужалась добре: знает, с разбойниками повстречалась! Ведь мы разбойники! – воскликнул Гришка, подпираясь в бока кулаками и страшно хмуря брови.
– Вишь… как же… разбойники! – проговорила девочка, ободренная смехом Ванюши.
– Вестимо, разбойники!
– Да ты отколе? – продолжал расспрашивать Ваня.
– А с озера, чай! – отвечала девочка.
– С какого озера?
– А вам зачем? С озера…
– Постой, Ванюша: я вот ее… Она у меня скажет! – произнес Гришка, делая шаг к девочке.
– Тронь только! – вскрикнула она, схватывая ветку и становясь в оборонительное положение. – У меня тут вот тятька за кустами: он те даст!
– А кто твой тятька? – спросил Гришка, озираясь на стороны.
– А дядя Кондратий, чай, – вот кто!
– Эвона! Ведь мы его знаем!
– Да вы отколь? – бойко спросила девочка.
– А мы с речки: мы рыбаки!
– Уж и рыбаки! – возразила девочка, сомнительно посматривая на мальчиков.
– Не веришь?
– Нет, вы мальчишки: рыбаки-то, я чай, с бородами.
– А рази у всех бороды-то?
– У всех, – лаконически отвечала девочка, нагибаясь и принимаясь подбирать валежник.
– Ты говоришь, тятька твой близко, – произнес Ванюша, – что ж его не слыхать?
– А он вот там, за кустами.
Действительно, неподалеку послышался стук топора.
– Дуня! – проговорил вслед за тем протяжный, спокойный голос. – С кем это ты там калякаешь?
Девочка подняла ветви, положила их на плечо и, не взглянув даже на мальчиков, побежала в ту сторону, откуда раздался голос.
Гришка и Ваня последовали за нею, и вскоре все трое очутились у опушки кустов, где начинался уже луг, сначала желтый, редкий, перемешанный с песком, но постепенно зеленеющий и убегающий в необозримую даль, задернутую переливающимися струями раскаленного воздуха.
Тут, под синеватою тенью раскидистых ив, сидел старик лет шестидесяти. Его белые как снег волосы, волною ниспадавшие до плеч, придавали ему вид самый почтенный, патриархальный, чему немало также способствовало выражение неизъяснимого спокойствия, кротости и добродушия, разлитое во всех чертах его. Его обнаженный лоб, виски и щеки усеяны были теми мелкими, тоненькими морщинками, которые даются только тихою, спокойною жизнию. Жизнь старика отражалась, впрочем, еще яснее в светло-голубых глазах его, смотревших с какою-то детскою простотою. Это был дедушка Кондратий, озерский рыбак и отец Дуни. Подле него лежала с одной стороны начатая верша, с другой – ворох красноватых прутьев лозняка.
– Э-э! Так вот это ты с кем калякала! То-то, слышу я: та, та, та… Отколь вы, молодцы? Как сюда попали? – сказал старик, потряхивая волосами и с улыбкою поглядывая на мальчиков.
Мальчики, перебивая друг дружку, рассказали повесть первых своих неудач на мореходном поприще; оба просили дедушку перевезти их на ту сторону.
– Перевезти-то я вас перевезу, а только в другой раз, смотрите, ребятенки, одни так-то по реке не пускайтесь. Скажи на милость, баловники какие!.. А? Одни без спроса по реке ездят! Ну, долго ли до греха? Где вам еще управиться!.. Слава те, господи, в омут не попали! Что бы сказал тогда Глеб-то Савиныч? Ну, ступайте на озеро за веслом… Что с вами станешь делать!.. Дуня, подь-ка, матушка, с ними, укажи дорогу, а сама назад не приходи. Я только вот перевезу их, да и домой… Ну, ребятушки, в бежки! Кто попрытчее из вас! Ну-ткась, ну-ткась, я погляжу…
Проводив их глазами, старик снова уселся за свои верши.
Спустя немалое время Гришка и Ваня возвратились, таща на плечах весло и багор. Солнце высоко еще стояло в небе, когда оба очутились на берегу. Все сошло благополучно. Глеб Савиныч ничего не приметил. Но переправы через Оку и встречи с дочкой Кондратия не замедлили вскоре возобновиться. Это произошло вот по какому случаю: раз как-то в разговоре с Глебом дедушка Кондратий вызвался выучить грамоте Гришку и Ваню. Глеб долго смеялся над таким предложением: он вообще терпеть не мог всего того, что мало-мальски отклоняет работника от прямого пути и назначения. О грамоте он и слышать не хотел, называл ее самым пустячным и негодным делом.