– Да, дорогая моя, как я уже говорила, я жду решения суда. В ближайшем будущем. Тогда я, знаете ли, выпущу на волю своих птичек и буду жаловать поместья.
Меня очень огорчили и ее намеки на Ричарда, и таившаяся в ее бессвязных речах печальная истина, столь печальным воплощением которой являлась сама эта жалкая, худенькая старушка. Но, к счастью, она успокоилась и опять сияла, улыбалась и кивала головой.
– А знаете, что я вам скажу, дорогая моя, – весело проговорила она, положив свою руку на мою. – Вы еще не поздравили меня с моим доктором. Положительно еще ни разу не поздравили!
Я не совсем поняла, что она хочет сказать, в чем и вынуждена была сознаться.
– Я говорю о своем докторе, дорогая моя, о мистере Вудкорте, который был так необычайно внимателен ко мне. Хотя лечил меня совершенно безвозмездно. До Судного дня. Я говорю – о решении суда, которое рассеет во мне чары Жезла и Печати.
– Мистер Вудкорт теперь так далеко, – сказала я, – что поздравлять вас, пожалуй, уже поздно, мисс Флайт.
– Но, дитя мое, – возразила она, – возможно ли, что вы не знаете о том, что случилось?
– Нет, – ответила я.
– Не знаете, о чем говорят все и каждый, любимая моя Фиц-Джарндис?
– Нет, – сказала я. – Вы забыли, как долго я не выходила из своей комнаты.
– Верно! Забыла, дорогая моя… верно. Виновата. Но память из меня вытянули так же, как и все остальное, о чем я рассказывала. Оч-чень сильное влияние, не правда ли? Так вот, дорогая моя, произошло страшное кораблекрушение где-то там в Ост-Индских морях.
– Мистер Вудкорт погиб?!
– Не тревожьтесь, дорогая моя. Он в безопасности. Ужасная сцена. Смерть во всех ее видах. Сотни мертвых и умирающих. Пожар, буря и мрак. Толпы утопающих выброшены на скалу. И тут, среди всех этих ужасов, мой дорогой доктор оказался героем. Спокойно и мужественно выдержал все. Спас множество людей, не жаловался на голод и жажду, прикрывал нагих своей одеждой, руководил этими несчастными, указывал им, что надо делать, управлял ими, ухаживал за больными, хоронил мертвецов и, наконец, выходил тех, что остались в живых! Да, дорогая моя, эти бедные, истерзанные создания буквально молились на него. Добравшись до суши, они кланялись ему в ноги и благословляли его. Это знают все – по всей Англии молва гремит. Погодите! Где мой ридикюль с документами? Я взяла с собой описание, и вы прочтите его, прочтите!
И я действительно прочла с начала и до конца всю эту возвышенную историю, но в тот день читала ее еще очень медленно и с трудом, потому что у меня потемнело в глазах – я не различала слов и так плакала, что вынуждена была несколько раз откладывать в сторону длинную статью, которую мисс Флайт вырезала для меня из газеты. Я так гордилась тем, что когда-то знала человека, который поступил столь самоотверженно и доблестно; я ощущала такое пламенное ликование при мысли о его славе; я так восхищалась и восторгалась его подвигами, что завидовала этим пострадавшим от бури людям, которые падали к его ногам и благословляли его как своего спасителя. Я сама готова была упасть на колени перед ним, таким далеким, и, восхищаясь им, благословлять его за то, что он так великодушен и храбр. Я чувствовала, что никто – ни мать, ни сестра, ни жена – не мог бы преклоняться перед ним больше, чем я. И я действительно преклонялась!
Моя бедная маленькая гостья подарила мне эту статью, а когда под вечер встала и начала прощаться, чтобы не опоздать к почтовой карете, в которой должна была вернуться в город, снова заговорила о кораблекрушении, но я была все еще очень взволнована и пока не могла представить себе его во всех подробностях.
– Дорогая моя, – сказала мисс Флайт, аккуратно складывая шарф и перчатки, – моему храброму доктору должны пожаловать титул. И, без сомнения, так оно и будет. Вы согласны со мной?
– Что он вполне заслужил титул? Да. Что он получит его? Нет.
– Почему же нет, Фиц-Джарндис? – спросила она довольно резким тоном.
Я объяснила ей, что в Англии не в обычае жаловать титулы лицам, совершившим подвиг в мирное время, как бы он ни был велик и полезен для человечества; впрочем, иной раз и жалуют, – если подвиг сводится к накоплению огромного капитала.
– Ну, что вы! – возразила мисс Флайт. – Как можете вы так говорить! Вы же знаете, дорогая моя, что все люди, которые украшают Англию своими знаниями, вдохновением, деятельным человеколюбием, всякого рода полезными усовершенствованиями, приобщаются к ее дворянству! Оглянитесь кругом, дорогая моя, и посмотрите. Нет, это вы сами, по-моему, сейчас немножко путаетесь, если не понимаете, что именно по этой веской причине в нашей стране всегда будут титулованные лица!
Боюсь, что она верила во все, что говорила, – ведь она иногда совсем лишалась рассудка.
А теперь я должна открыть одну маленькую тайну, которую до сих пор старалась сохранить. Я думала иной раз, что мистер Вудкорт меня любил, и если б у него были хоть какие-то средства к жизни, он перед отъездом, пожалуй, сказал бы мне о своей любви. Я думала иногда, что, если б он так сказал, я была бы этому рада. Но теперь поняла – как хорошо, что он ничего не сказал! Как больно мне было бы написать ему, что мое несчастное лицо, то лицо, которое он знал, теперь изменилось до неузнаваемости и я безоговорочно освобождаю его от обещания, данного той, которую он никогда не видел! Да, так вышло гораздо лучше! Милосердно избавленная от этой великой скорби, я могла теперь от всего сердца молиться своей детской молитвой о том, чтобы стать такой, каким он себя проявил столь блестяще, ибо я знала, что нам ничего не нужно менять, что нас не связывает цепь, которую мне пришлось бы рвать или ему – влачить, и что, с божьего соизволенья, я могу скромно идти путем долга, а он – широким путем доблести, и хотя каждый из нас идет своей дорогой, я имею право мечтать о том, как встречу его, – бескорыстно, с чистыми помыслами, сделавшись гораздо лучше, чем он считал меня, когда я немного нравилась ему, – встречу в конце пути.
Мы с Чарли отправились в Линкольншир не одни. Опекун, решив не спускать с меня глаз, пока я не прибуду здравой и невредимой в дом мистера Бойторна, поехал нас провожать, и мы два дня пробыли в дороге. Какими прекрасными, какими чудесными казались мне теперь каждое дуновенье ветра, каждый цветок, листик и былинка, каждое плывущее облако, все запахи, да и все вообще в природе! Это было моей первой наградой за болезнь. Как мало я утратила, если весь широкий мир давал мне столько радости!
Опекун должен был вернуться домой немедленно, поэтому мы еще по дороге решили, в какой день моя милая девочка приедет ко мне. Я написала ей письмо, которое опекун взялся передать, и через полчаса после нашего приезда, в чудесный вечер раннего лета, он уехал.
Будь я какой-нибудь принцессой, любимой крестницей доброй феи, которая одним взмахом волшебной палочки возвела для меня этот дом, я и то не была бы окружена в нем столькими знаками внимания. Его обитатели так тщательно приготовились к моему приезду, так любовно вспомнили о всех моих вкусах и склонностях, что не успела я обойти и половины комнат, как уже раз десять была готова упасть в кресло от глубокого волнения. Однако я поступила лучше и, вместо того чтобы поддаться слабости, показала все эти комнаты Чарли. А Чарли так восхищалась ими, что мое волнение улеглось, и после того как мы прогулялись по саду и Чарли истощила весь свой запас восторженных похвал, я почувствовала себя такой спокойной и довольной, какой мне и следовало быть. Как приятно было, что после чая я смогла сказать себе: «Ну, Эстер, теперь ты, милая, должно быть, уже образумилась, так надо тебе сесть и написать благодарственное письмо хозяину дома». Мистер Бойторн оставил для меня приветственную записку, такую же жизнерадостную, как и он сам, и поручил свою птичку моему попечению, а это, я знала, было проявлением его величайшего доверия ко мне. И вот я написала ему в Лондон небольшое письмо, в котором рассказывала о том, как выглядят его любимые кусты и деревья, как чудо-птичка самым радушным образом прочирикала мне «добро пожаловать», как она пела у меня на плече, к неописуемому восторгу моей маленькой горничной, а потом уснула в любимом уголке своей клетки, – но видела она что-нибудь во сне или нет, этого я сказать не могу. Кончив письмо и отправив его на почту, я усердно принялась распаковывать наши вещи и раскладывать их по местам. Чарли я услала спать пораньше, сказав, что в этот вечер она мне больше не понадобится.
Ведь я еще ни разу не видела себя в зеркале и даже не просила, чтобы мне возвратили мое зеркало. Я знала, что это малодушие, которое нужно побороть, но всегда говорила себе, что «начну новую жизнь», когда приеду туда, где находилась теперь. Вот почему мне хотелось остаться одной и вот почему, оставшись теперь одна в своей комнате, я сказала: «Эстер, если ты хочешь быть счастливой, если хочешь получить право молиться о том, чтобы сохранить душевную чистоту, тебе, дорогая, нужно сдержать слово». И я твердо решила сдержать его; но сначала ненадолго присела, чтобы вспомнить обо всех дарованных мне благах. Затем помолилась и еще немного подумала.
Волосы мои не были острижены; а ведь им не раз угрожала эта опасность. Они были длинные и густые. Я распустила их, зачесала с затылка на лоб, закрыв ими лицо, и подошла к зеркалу, стоявшему на туалетном столе. Оно было затянуто тонкой кисеей. Я откинула ее и с минуту смотрела на себя сквозь завесу из собственных волос, так что видела только их. Потом откинула волосы и, взглянув на свое отражение, успокоилась – так безмятежно смотрело оно на меня. Я очень изменилась, ах, очень, очень! Сначала мое лицо показалось мне таким чужим, что я, пожалуй, отпрянула бы назад, отгородившись от него руками, если бы не успокоившее меня выражение, о котором я уже говорила. Но вскоре я немного привыкла к своему новому облику и лучше поняла, как велика перемена. Она была не такая, какой я ожидала, но ведь я не представляла себе ничего определенного, а значит – любая перемена должна была меня поразить.
Я никогда не была и не считала себя красавицей, и все-таки раньше я была совсем другой. Все это теперь исчезло. Но провидение оказало мне великую милость – если я и плакала, то недолго и не очень горькими слезами, а когда заплела косу на ночь, уже вполне примирилась со своей участью.
Одно только беспокоило меня, и я долго думала об этом, прежде чем лечь спать. Я хранила цветы мистера Вудкорта. Когда они увяли, я засушила их и положила в книгу, которая мне очень нравилась. Никто не знал об этом, даже Ада. И я стала сомневаться, имею ли я право хранить подарок, который он послал мне, когда я была совсем другой… стала думать – а может, это нехорошо по отношению к нему? Я хотела поступать хорошо во всем, что касалось мистера Вудкорта, – даже в тайниках моего сердца, которого ему не суждено было узнать, – потому что ведь я могла бы любить его… любить преданно. В конце концов я поняла, что имею право сохранить цветы, если буду дорожить ими только в память о том, что безвозвратно прошло и кончилось, о чем я никогда больше не должна вспоминать с другими чувствами. Надеюсь, никто не назовет это глупой мелочностью. Для меня все это имело очень большое значение.
Я решила встать пораньше и уже сидела перед зеркалом, когда Чарли на цыпочках вошла в комнату.
– О господи, мисс, – вскричала Чарли, пораженная, – да вы уже встали?
– Да, Чарли, – ответила я, спокойно расчесывая волосы, – и я отлично себя чувствую и очень счастлива.
Тут я поняла, что у Чарли гора с плеч свалилась; но та гора, что свалилась с моих плеч, была еще больше. Теперь я знала самое худшее и примирилась с этим. Продолжая свой рассказ, я не буду умалчивать о минутах слабости, которой не могла преодолеть, но они быстро проходили, и меня не покидало спокойствие духа.
Мне хотелось до приезда Ады окрепнуть вполне и вернуть себе хорошее настроение, поэтому я вместе с Чарли так распределила время, чтобы весь день проводить на свежем воздухе. Было решено, что мы будем гулять перед завтраком, обедать рано, выходить из дому и до и после обеда, после чая гулять в саду, временами отдыхать, взбираться на все окрестные холмы, бродить по всем окрестным дорогам, тропинкам и полям. А что касается разных питательных и вкусных блюд, то добродушная экономка мистера Бойторна вечно бегала за мной с какой-нибудь едой или питьем в руках; и стоило ей узнать, что я отдыхаю в парке, как она спешила ко мне с корзинкой, и ее веселое лицо сияло желанием прочесть мне лекцию о том, как полезно кушать почаще.
Для верховой езды мне был предоставлен пони – толстенький пони с короткой шеей и челкой, падавшей на глаза, – который умел скакать – если хотел – таким ровным, нетряским галопом, что казался мне сущим сокровищем. Спустя два-три дня он уже привык бежать мне навстречу, когда я, приходя на выгон, подзывала его, ел из моих рук и шел за мной следом. Мы достигли столь полного взаимопонимания, что, когда он, бывало, ленивой рысцой вез меня по какой-нибудь тенистой дорожке и вдруг начинал упрямиться, стоило мне только потрепать его по шее и сказать: «Пенек, Пенек, странно, что ты не хочешь скакать, – ты же знаешь, как нравится мне легкий галоп, и не худо бы тебе доставить мне удовольствие, а так ты скоро совсем осовеешь – того и гляди заснешь!» – стоило мне это сказать, как он смешно дергал головой и сейчас же пускался вскачь, а Чарли в это время стояла где-нибудь и хохотала в таком восторге, что смех ее звучал словно музыка. Не знаю, кто дал Пеньку его кличку, но она к нему до того подходила, что казалось, будто она появилась на свет вместе с ним, как и его жесткая шерстка. Однажды мы запрягли его в маленький шарабан и торжественно проехали пять миль по зеленым проселкам, но вдруг, именно в ту минуту, когда мы начали превозносить его до небес, ему, должно быть, не понравилось, что его провожает целый рой надоедливых мелких комаров, которые всю дорогу толкутся у него над ушами, но как будто ни на дюйм не подвигаются вперед, и он остановился, чтобы поразмыслить о них. Должно быть, он пришел к выводу, что пора от них отвязаться, и упорно отказывался бежать дальше, пока я не передала вожжи Чарли, а сама не вышла из экипажа и не пошла вперед. После этого Пенек с каким-то упрямым добродушием двинулся за мной, сунув голову мне под мышку, и принялся тереться ухом о мой рукав. Тщетно я его уговаривала: «Ну, Пенек, я же тебя знаю, – ты теперь побежишь, если я сяду, чтобы немножко проехаться», – стоило мне от него отойти, он опять останавливался и стоял как вкопанный. В конце концов мне пришлось все время идти впереди него: и так мы и вернулись домой, на потеху всей деревне.
Мы с Чарли не без оснований считали эту деревню удивительно приветливой: спустя какую-нибудь неделю жители ее уже улыбались нам, когда мы шли по улице, сколько бы раз на день мы ни проходили, и в каждом коттедже мы видели дружеские лица. Я уже в прошлый свой приезд познакомилась здесь со многими из взрослых и почти со всеми детьми, а теперь даже церковная колокольня казалась мне какой-то родной и милой.
…В числе моих новых друзей была одна очень дряхлая старушка, которая жила в беленьком, крытом соломой домике, таком крошечном, что, когда распахивали наружные ставни его единственного окна, они закрывали собой всю переднюю стену. У этой старушки был внук-моряк, и под ее диктовку я написала ему письмо, в заголовке которого нарисовала уголок у камина, где когда-то бабушка нянчила внука и где его старенькая скамеечка все еще стояла на прежнем месте. Вся деревня решила, что этот рисунок – чудо искусства; когда же из самого Плимута пришел ответ, гласивший, что внук собирается взять рисунок с собой в Америку, а из Америки напишет снова, мне начали приписывать заслуги, по праву принадлежащие Почтовому ведомству, и расточать похвалы, заслуженные вовсе не мною, а им одним.
Я проводила столько времени на воздухе, так часто играла с ребятишками, так много беседовала со взрослыми, заходила, по приглашению хозяев, в столько коттеджей – да к тому же по-прежнему давала уроки Чарли и каждый день писала длинные письма Аде, – что мне даже некогда было подумать о моей маленькой утрате, и я почти всегда была веселой. Если я иногда и думала о ней в свободное время, то стоило мне чем-нибудь заняться, как я про нее забывала. Как-то раз я огорчилась, пожалуй, больше, чем следовало, – когда кто-то из деревенских детишек сказал:
– Мама, почему эта леди теперь не такая хорошенькая, как была?
Но я поняла, что ребенок любит меня не меньше прежнего, а когда он с каким-то жалостливо-покровительственным видом провел своей нежной ручонкой по моему лицу, ко мне быстро вернулось душевное равновесие.
Немало произошло мелких событий, которые меня очень утешили, показав, как естественно для мягкосердечных людей быть деликатными и внимательными к тем, кто в каком-нибудь отношении стоит ниже их. Один из таких случаев меня особенно тронул. Как-то раз я зашла в церковку, где только что кончилось венчание и молодые собирались расписываться в книге брачных записей.
Сначала перо подали молодому мужу, и он вместо подписи неуклюже поставил крест; потом настал черед подписываться новобрачной, и она тоже поставила крест. Между тем я узнала, когда гостила здесь в прошлый раз, что она не только самая хорошенькая девушка в деревне, но и отлично училась в школе; так что теперь я не могла не взглянуть на нее с удивлением. Немного погодя она отошла в сторону и со слезами искренней любви и восхищения в умных живых глазах прошептала мне:
– Он такой милый и хороший, мисс, но еще не умеет писать, – потом я его научу, а сейчас разве могла я его осрамить? Да ни за что на свете!
«Так чего же мне бояться людей, – подумала я, – если такое благородство живет в душе простой деревенской девушки?»
Ветерок освежал и бодрил меня так же, как и прежде, а на моем изменившемся лице играл здоровый румянец. Чарли, та была просто загляденье – такая сияющая и краснощекая, – и обе мы наслаждались жизнью весь день и крепко спали всю ночь напролет.
В лесах, примыкавших к парку Чесни-Уолда, у меня было одно любимое место, с которого открывался такой очаровательный вид, что здесь даже поставили скамью. Лес расчистили, прорубили в нем просеку, чтобы вид стал шире, и залитая солнцем даль была так прекрасна, что я каждый день отдыхала на этой скамье. Место здесь было высокое, и замечательная терраса Чесни-Уолда, прозванная «Дорожкой призрака», казалась отсюда особенно живописной, а диковинное прозвище и связанное с ним старинное семейное предание Дедлоков, рассказанное мне мистером Бойторном, сливались в моем представлении с этим видом и подчеркивали его природную красоту, придавая ему прелесть таинственности. Скамья стояла на отлогом пригорке, усеянном фиалками, и Чарли, большая охотница собирать полевые цветы, полюбила это место не меньше меня.
Теперь уже ни к чему разбираться, отчего я ни разу не пошла посмотреть чесни-уолдский дом и даже близко к нему не подходила. А ведь, приехав сюда, я услышала, что хозяева в отъезде и не собираются скоро возвращаться. Нельзя сказать, чтобы я не интересовалась этим домом, чтобы мне не хотелось знать, как он устроен: наоборот, сидя здесь на скамье, я часто пыталась вообразить, как в нем расположены комнаты, и спрашивала себя, правда ли, что отзвуки, похожие на шум человеческих шагов, порою слышатся, если верить преданию, на уединенной Дорожке призрака. Возможно, что неясное чувство, испытанное мною при встрече с леди Дедлок, не позволяло мне приближаться к этому дому даже в ее отсутствие. Не знаю, так это или нет. Естественно, что лицо ее и весь облик связывались в моем представлении с ее домом, но не могу сказать, чтобы именно это мешало мне подойти к нему; однако что-то мешало. По той ли, по другой ли причине или без всякой причины, но я ни разу не была около него, вплоть до того случая, к которому теперь подошел мой рассказ.
В тот день я отдыхала после долгой прогулки на своем любимом пригорке, а Чарли собирала фиалки неподалеку от меня. Я смотрела вдаль, на Дорожку призрака, окутанную густой тенью, которую отбрасывала стена дома, и старалась представить себе призрак женщины, будто бы бродивший там, как вдруг заметила, что кто-то идет по лесу в мою сторону. Просека была очень длинная, и в ней стоял сумрак от густой листвы, а тени ветвей на земле переплетались так, что в глазах рябило, поэтому я сначала не могла понять, кто это идет. Но мало-помалу я различила, что это женщина… леди… леди Дедлок. Она была одна и, как ни странно, шла к тому месту, где я сидела, – шла гораздо быстрее, чем ходила всегда.
Неожиданно увидев ее чуть ли не рядом с собой (когда я ее узнала, она успела подойти так близко, что могла бы заговорить со мною), я взволновалась и даже хотела было встать и уйти. Но не смогла. Я была точно скованная, скованная не столько ее торопливым жестом, приглашавшим меня остаться, не столько тем, что она приближалась быстро, простирая ко мне руки, не столько разительной переменой в ее манерах, – куда девалась ее всегдашняя высокомерная сдержанность! – сколько чем-то в ее лице, о чем я тосковала и мечтала, когда была маленькой девочкой… чего никогда не видела в других лицах… чего не видела раньше в ее лице.
Страх и слабость внезапно овладели мною, и я позвала Чарли. Леди Дедлок сейчас же остановилась и снова сделалась почти такой, какой я ее знала.
– Мисс Саммерсон, боюсь, что я испугала вас, – сказала она, замедлив шаг. – Вы, наверное, еще не окрепли. Я знаю, вы были тяжело больны. Я очень огорчилась, когда об этом услышала.
Я не могла оторвать глаз от ее бледного лица, не могла подняться со скамьи. Леди Дедлок протянула мне руку. Мертвенный холод этих пальцев так не вязался с неестественным спокойствием ее лица, что я окаменела. Не помню, какие мысли вихрем проносились в моем мозгу.
– Вы поправляетесь? – ласково спросила она.
– Я совсем здорова, леди Дедлок… была здорова минуту назад.
– Эта девочка – ваша служанка?
– Да.
– Может быть, вы пошлете ее вперед и пойдете домой вместе со мною?
– Чарли, – сказала я, – отнеси цветы домой, я скоро приду.
Чарли постаралась как можно лучше сделать реверанс, краснея, завязала ленты своей шляпы и ушла. Когда она исчезла из виду, леди Дедлок села рядом со мной на скамью.
Никакими словами не передать, что сталось со мной, когда я увидела в ее руке свой платок, тот, которым я когда-то покрыла умершего ребенка.
Я смотрела на нее; но я ее не видела, не слышала ее слов, не могла перевести дух. Сердце мое билось так сильно и бурно, что мне чудилось, будто что-то во мне сломалось, и я умираю. Но вот она прижала меня к своей груди и покрыла поцелуями, плача надо мной, жалея меня, умоляя меня очнуться; но вот она упала на колени с криком: «О девочка моя, дочь моя, я – твоя преступная, несчастная мать! Прости меня, если можешь!»; но вот я увидела ее у своих ног на голой земле, подавленную беспредельным отчаянием, и уже тогда, в смятении чувств, подумала в порыве благодарности провидению: «Как хорошо, что я так изменилась, а значит, никогда уже не смогу опозорить ее и тенью сходства с нею… как хорошо, что никто теперь, посмотрев на нас, и не подумает, что между нами может быть кровное родство».
Я подняла свою мать, упрашивая и умоляя ее не унижаться передо мною в ослеплении горя и стыда. Я говорила невнятно и бессвязно; ведь я не только была потрясена, но мне стало страшно, когда я увидела ее у моих ног. Я сказала ей, точнее – попыталась сказать, что не мне, ее дочери, прощать ей что бы то ни было, но если уж так выпало мне на долю, то я прощаю ее, простила много, много лет назад. Я сказала, что сердце мое переполнено любовью к ней, и никакое прошлое не изменило и не изменит этой дочерней любви. Не мне, впервые прижавшейся к материнской груди, судить свою мать за то, что она дала мне жизнь; нет, долг велит мне благословить ее и принять, хотя бы весь свет от нее отвернулся, и я только прошу, чтобы она мне это позволила. Я обнимала мать, она обнимала меня. В тиши этих лесов, в безмолвии этого летнего дня одни лишь наши смятенные души не знали покоя.
– Благословить и принять меня теперь уже поздно, – простонала моя мать. – Я должна идти своим темным путем, одна, а куда он меня приведет – не знаю. Ведь я даже за день, даже за час вперед не могу угадать, по какой дороге придется мне, грешной, идти. Вот какую земную кару навлекла я сама на себя. Я терплю ее и скрываю.
Вспомнив о своем стойком терпении, она, как вуалью, прикрылась привычным для нее горделивым равнодушием, но снова быстро сбросила его.
– Я должна хранить эту тайну, если ее можно сохранить, и – не только ради себя. У меня есть муж, – у меня, падшей женщины, позорящей своих близких!
Эти слова она произнесла с приглушенным стоном отчаяния, более страшным, чем громкий крик. Закрыв лицо руками, она вырвалась из моих объятий, словно не желая, чтобы я прикасалась к ней, потом опустилась на землю, и никакими мольбами, никакими ласками не могла я заставить ее подняться. Нет, нет, нет, твердила она, только так может она говорить со мною; всюду она должна быть гордой и высокомерной; но здесь, в эти единственные в ее жизни минуты искренности, она будет смиренной и униженной.
Моя несчастная мать рассказала мне, что, когда я заболела, она чуть не помешалась. Только тогда узнала она, что ее дочь жива. Раньше она и не подозревала, что я ее дочь. Сюда она теперь приехала ради меня, чтобы хоть раз в жизни поговорить со мною. Нам нельзя встречаться, нельзя переписываться, и, наверное, отныне и до самой смерти нам не придется сказать друг другу ни слова. Отдавая мне письмо, написанное для меня одной, она наказала уничтожить его сразу же по прочтении, – и не столько ради нее, ибо ей ничего не нужно, сколько ради ее мужа и меня самой, – а потом считать ее умершей. Если я, видя ее в таком отчаянии, могу поверить, что она любит меня материнской любовью, то она просит поверить в это, ибо я тогда пойму, как она мучается, и, быть может, сама буду вспоминать о ней с более глубоким состраданием. А для нее уже нет никаких надежд, и помощи ей ждать неоткуда. Сохранит ли она свою тайну до самой смерти, или нет, – а если не сохранит, то навлечет позор и несчастье на то имя, которое носит, – все равно, она будет всегда бороться одна, ибо никто не может стать ей близким другом, никто на свете не в силах помочь ей ничем.
– А пока нет опасности, что тайна откроется? – спросила я. – Сейчас этой опасности нет, любимая моя матушка?
– Есть! – ответила мне мать. – Тайна чуть было не открылась. Только случай помог ее сохранить. Но другой случай может раскрыть ее… в любой день, может быть, завтра.
– Вы боитесь кого-нибудь?
– Тише! Не дрожи и не плачь так горько из-за меня. Я недостойна этих слез, – проговорила мать, целуя мне руки. – Я очень боюсь одного человека.
– Это ваш враг?
– Во всяком случае, не друг. Он слишком бесстрастен и для вражды, и для дружбы. Это поверенный сэра Лестера Дедлока, и он, как говорят, «верный человек», но верность эта чисто деловая, бесчувственная – он никого не любит, только очень дорожит выгодами, привилегиями и славой, которыми пользуется как хранитель тайн многих знатных семейств.
– У него возникли подозрения?
– Возникли.
– Неужели он подозревает вас? – спросила я в тревоге.
– Да! Он вечно следит за мной, вечно тут, рядом. Я могу держать его в известных границах, но избавиться от него окончательно не могу.
– Неужели он не знает жалости, угрызений совести?
– Нет, он не знает и гнева. Он равнодушен ко всему на свете, кроме своего призвания. А его призвание – узнавать чужие тайны и пользоваться властью, которую они дают ему, не деля ее ни с кем и никому ее не уступая.
– Вы не могли бы довериться ему?
– И пытаться не буду. Много лет я шла своим темным путем, и он как-нибудь да кончится. Я в одиночестве буду идти им до конца, каков бы ни был конец. Близок он или далек, но, пока я не пройду всего пути, ничто не заставит меня свернуть с него.
– Милая матушка, неужели вы так твердо решились на это?
– Да, я решилась. Я долго побеждала безрассудство безрассудством, гордость – гордостью, презрение – презрением, дерзость – дерзостью и подавляла тщеславие многих еще большим тщеславием. И эту опасность я преодолею, если смогу, а если нет, устраню ее своей смертью. Кольцо опасности сомкнулось вокруг меня, и это почти так же страшно, как если бы вот эти чесни-уолдские леса глухой стеной сомкнулись вокруг дома; но мой путь от этого не изменится. У меня один путь, другого быть не может.
– Мистер Джарндис… – начала было я, но мать торопливо перебила меня вопросом:
– А он подозревает?
– Нет, – ответила я. – Ничуть! Уверяю вас, он ни о чем не подозревает! – И я передала ей с его слов все то, что он знал о моем происхождении. – Но он такой добрый и умный, – сказала я, – и, быть может, если б он знал…
Моя мать, все время сидевшая неподвижно, теперь прикоснулась рукой к моим губам и прервала меня.
– Можешь довериться ему вполне, – сказала она немного погодя. – На это я охотно даю согласие – жалкий дар покинутой дочери от такой матери! – но не говори об этом мне. Какая-то гордость во мне еще живет, даже теперь.
Я объяснила ей, насколько сумела тогда и насколько могу припомнить теперь, ибо волнение мое и отчаяние были так велики, что я сама едва понимала свои слова, хотя в моей памяти неизгладимо запечатлелось каждое слово, произнесенное моей матерью, чей голос звучал для меня так незнакомо и грустно, – ведь в детстве я не училась любить и узнавать этот голос, а он никогда меня не убаюкивал, никогда не благословлял, никогда не вселял в меня надежду, – повторяю, я объяснила ей, или попыталась объяснить, что мистер Джарндис, который всегда был для меня лучшим из отцов, мог бы ей что-нибудь посоветовать и поддержать ее. Но моя мать ответила: нет, это невозможно; никто не может ей помочь. Перед нею лежит пустыня, и по этой пустыне она должна идти одна.
– Дитя мое, дитя мое! – промолвила она. – В последний раз! Эти поцелуи – в последний раз! Эти руки обнимают меня в последний раз! Мы больше не встретимся. Мне нужно остаться такой, какой я была так долго, иначе нечего и надеяться сохранить тайну. Вот какое возмездие, вот какая судьба выпали мне на долю. Если ты услышишь о леди Дедлок, блестящей, преуспевающей, окруженной лестью, подумай о своей несчастной матери, которая страдает под этой личиной от угрызений совести. Знай, что она мучается, бесплодно раскаивается, убивает в своем сердце единственную любовь и искренность, на какие способна! И прости ей, если можешь, и моли бога простить ее, хоть и он этого не может!