– Ладно, хватит сомнений. Вперед, други. Покажем Цезарю сквозь толщу веков, что здесь не только ваньки́ в оленьих шубах шастают, но и логически мыслящие индивиды, не понаслышке знакомые с трудным пером Карнапа и Тарского10. Давай, Олеська, дуй в этот проход, – заорал он, проталкивая её, негнущуюся от смущения, в тенистый каменный проём. – Ну а ты, Петька, как-нибудь выберешь сам счастливейший путь. Ну, газу!
Он вошёл туда не задумываясь, с ходу, наполненный, как ему показалось, до краёв равнодушием, но с первых же, самых трепетных мгновений стало понятным, что этот накал равнодушия не выдержать, поскольку эти же самые первые, самые трепетные мгновения открыли, что по лабиринту нельзя идти, лабиринтом можно только красться, выслеживая выход, как добычу, подстерегая его за каждым поворотом, чтобы вдруг закогтить, жадно вышагнув вовне и так же жадно, как вина, глотнув лилового воздуха из свежеиспечённой тучи. Кроме того, – и это кладёт на любое самое изощрённое равнодушие тревожную тень, делающую его интригой, авантюрой, заставляя перестать быть самим собой, то есть равнодушным равнодушием, – кроме того, в лабиринте всегда темнее, чем нужно: ведь хищник чувствует себя уверенней в отсутствии света. И второе, которое непременно следует приклеить к только что сказанному первому: у этих каменных хищников, конечно же, большие нелады с пространством, они от рождения с пространством не квиты, а ведь перед всеприсутствующим оком такого могущественного врага следует быть понеприметней, нужно хотя бы чуть пригасить свет, чтобы создать видимость тише воды, ниже травы. Итак, поступь его была трудна, но душа – головокружительно прозрачна, несмотря на то что в са́мой серёдке этой прозрачности брешь, пробитая от падения равнодушного равнодушия, потеряла устойчивость и начала раскручиваться в маленький, но проворный смерчик. Что же он, маленький, устремил в недра душевной прозрачности? Перелезши через эту вопросительную закорючку, очень трудно становится фокусировать мысль на точном ответе, поскольку, оглянувшись назад, понимаешь, что душа в нынешней словесности – либо persona non grata, либо, значительно чаще, – пария, а посему, положа руку на голову, мы отвечаем для наиболее искушённых наших читателей: никто никуда ничего не устремил, не было ни того, ни сего, ни этого, так что нет и повода для выставки словесных картин. Ну а положа руку на сердце, которое всё же бьётся пока, хоть и преодолевая литературную свою нелегитимность, – нежность, отвечаем мы, нежность вструивалась в Петра, и совершенно необъяснимо было, в каких же пóрах и скважинках окружающей реальности скрывалась она до сей поры, из каких же не видимых глазу резервуаров можно было выструивать её со столь изумительной успешностью?
Он недолго кружил по мраморным проходам, то узким, то расширяющимся в каменные полости с каким-то особым, клюквенным, вкусным, затхлым запахом, недолго кружил, заворачивая вправо, влево, проскакивая тупиковые входы, пока не выбрался, нимало не утомлённый погоней, в раздольную залу – просторную, но простую и резко очерченную лиловым, строгим светом, что, пройдя сквозь фильтр широкогрудой тучи, приобрёл весьма сдержанный тон, мимикрирующий под пастель сумеречной тональности. Есть в этом загадка, подумал Пётр, что в самых многолюдных парках и самых густонаселённых помещениях неизменно отыскивается вечно пустующий закуток, чей вычитательный топос, конечно же, сходен с «глазом» урагана. И в этом нужно видеть высшую логику, то есть логику, которая не движется от первоэлементов к первоэлементам, но просто не знает о них, поскольку её озабоченность охватывает без изъятий всё огромное великолепие дня и всю сверхогромную стужу ночи, и вот эта-то логика, прилагаемая Богом к узорам мира сего, ввергает их – видимо, в интересах гармоничности – в отношения экстремальной оксюморонности, размещая любую истину не в центре, но по краям, наделяя наибольшей наполненностью не изобилие, но беспрецедентное зияние даже без намёка на малейший сквознячок внутри, делая как больше, чем что, вставляя, наконец, в средостение бури жемчужину нирваны. Так же, как он схватывал верный путь в лабиринте, Пётр понял, что далеко вокруг никого нет: точность, поступившаяся оригинальностью, сказала бы, что голоса блуждающих в лабиринте людей, так же как и вся симфония залабиринтовых грохотов и кликов, звучали здесь как отдалённый шум морского прибоя. Впрочем, такого рода пустота даже не требует слуха, информируя человека о себе во всей целостности его внутреннего и внешнего тела, так что о нём, о великолепии запустения, одновременно начинают свидетельствовать грудь и затылок, лоб и спина, сердце и ум, пневма и рацио.
– Как ты быстр, – сказала из-за спины без удивления, и у Петра невозможно свело спину, уже было пронзённую горькой молнией радостного ужаса, но вовремя и цепко стиснутую благоразумием в результате некоего акробатичнейшего спецброска.
Он обернулся медленно-медленно, чтобы точностью своих движений компенсировать ту приблизительность + неразбериху, которая мгновенно взошла в его голове, как дурацкое, малахольное солнце.
– А я и не услышал, как ты подошла, – проговорил он с не человеческой, но фельетонной или джокондовой улыбкой, зная, что инъекция банальности гарантированно приглушает сияние самых ослепительных мгновений. О чём же они сияли? Где они вообще раздобыли такое сияние? Не нужно этой лабуды, проговорила она по-прежнему тихо, но с непопрежней твёрдостью, как-то особенно прямо глядя Петру в глаза своими серыми, стального окраса глазами, а его ответ был невпопад, поскольку нельзя отвечать по делу, когда две лапки, настолько точные в своей вкрадчивости, что от их прикосновений человеческая плоть обращается в сгустки тугого, эластичного тепла, прочувствованно, необходимо, с суровой бархатностью и нудительной силой берут тебя за гусиную спину, которую как бы сладко подташнивает, и распластывают твоё сердце, зависшее над какой-то головокружительной бездной, на чужой, мягкой, вибрирующей груди, – и вот когда это происходит, и голова окончательно теряет свою прозрачность, то язык, побуждаемый всё же некими неизвестными Павлову рефлексами говорить что-нибудь во что бы то ни стало, рекрутирует не из черепной коробки, но из дополнительных околочерепных мембран себе на подмогу любую рухлядь и любое самое отчаянное словесное барахло, произнося, например, как тó произнёс Пётр, как странно, мне казалось, что у тебя зелёные глаза, а они у тебя, оказывается, серые – что, увы, не помогло, поскольку ещё более беспощадными, чем руки, совершенно не милующими были уста, которые, очевидно, хорошо знали, что хотели, обволакивая, пригубляя чужие губы, как абсент и кальвадос, и в хотении сем было столько драйва, сколько не было даже у Егора Летова в его лучшие годы. Но ведь этот драйв грустный, тихо заметит мне читатель, вот и Егор Летов никогда не сиял радостью в лучшие свои, трагичнейшие годы, и я отвечу: да, ваша правда, и Пётр как никогда отчётливо познал скорбь вашей правды, когда в эпилоге форсированной схватки он вдруг вздрогнул и мощно ослабел, чувствуя, как одновременно с ним слабеет приветившее его узкое тельце: крупные слёзы выплеснулись из нашего героя, оставляя на лице жгучие борозды, а он боялся отнять руки от этих горячих бёдер, которые очень постепенно, с какой-то сладострастной расслабленностью теряли упругость. Она, конечно, тоже боялась движения, но, нужно отдать ей должное, когда она совсем почувствовала, что его жезл, только сейчас ещё такой нужный, остывая, всё более идет в разлад с гармонией лелеющей пещерки, лабиринтовая наша скиталица бережно высвободилась и, сноровисто натянув спущенные до колен джинсы, стремительно развернулась. Пока Пётр, стыдливо согнувшись, чтобы утаить, как шило в мешке, кричащую голость своего натруженного коловорота, судорожно сражался со штанами, которые, разумеется, по закону самых нелепых кинокомедий никак не желали вести себя подобающим образом, вступив для этого в какую-то сложную коллаборацию с нижним бельём, – пока Пётр выглядел жалким, она безжалостно смотрела на ту позорную влагу, чьи соляные руслица, подсохнув на свежем воздухе, уже начинали стягивать кожу, добавочно напоминая Петру о его унизительной слабости. Потом, когда он, стиснув зубы, одним профессиональным, а потому мгновенным сеансом психоинженерии отмежевался от раскалённых внутренних волн плотиной из летейского льда и, не отводя взгляда от взгляда жены своего лучшего друга, не торопясь застегнул «молнию» на штанах, она стёрла указательным пальцем его слёзы, к тому времени уже более не принадлежащие ему, но некогда, действительно, принадлежавшие его досадному двойнику, о котором следовало как можно скорее позабыть, и Пётр с неудовольствием почувствовал, ка́к она стёрла эти слёзы: полновластно и равнодушно, как стирают с мебели пыль; или даже ещё обидней – как проводят по запылённой поверхности укоризненную черту, единственный смысл бытования которой состоит в презрительной дискредитации нечистого фона. А это ни к чему, проговорила она, и, на её счастье, в этих словах не было ни йоты насмешки, потому что, будь она, эта ядовитая йота, в её словах, Пётр не раздумывая отпустил бы Олесе оплеуху, по-моему, нам обоим было забавно.
Пока они возвращались – и возвращение это было накормлено стремительностью до отвала, – Пётр выкурил одну за другой две сигареты, и уже незадолго до выхода из лабиринта крепко взял её за руку. Он с каким-то злобным удовольствием ощутил, как холодная эта, сухая рука («Когда же она успела остыть?» – резко подумал Пётр) чуть дрогнула, не желая, конечно, но как бы желая пожелать высвободиться, и, дрогнув едва заметно, так и не решилась ни на что. О, нам сложно было бы описать, что же творилось внутри Петра, какие там шершавые объёмы слагались в какие косматые конфигурации, что там за молнии блистали и что за косые дожди проходили свежевспаханным полем, а потому провернём вхолостую мясорубку нашей повести, чтобы выйти к иным, менее туманным повествовательным рубежам. – Ну уж нет, стоп-стоп-стоп, уважаемый, обожди вертеть рукоятку: ведь ты же договорился и со мной, и со своим вдумчивым читателем, что проза твоя идёт размеренной походкой, а не бежит трусцой, так для чего же все эти возмутительные эллипсисы? Ежели заикнулся – будь добр растолковать нам по порядку, что там за трепетания и внезапности располагались внутри столь интересующего тебя молодого московского юриста. Сказал А, гражданин про заек, – говори Б, и не надо перескакивать сразу к Ё. – Невемо мне, тварь шерстистая, что́ там расположено между А и Ё: различаю лишь некое проворное клокотание с участием воспалённой совести, раскаяния, злости, самоуничижения, тоски, безнадёжной затерянности в Грехе (обрати внимание, серый, на заглавную букву с этом апокалиптическом термине), подавленности, самоуверенности, разочарования, страха и, наконец, обыкновеннейшего счастья. Вот и попробуй провести золотое сечение в столь возмутительно диффузном сооружении. – А вот и попробую, и проведу, тем более что это проще простого: ведь во всех пневматических конструкциях золотое сечение не пронизывает саму их плоть, но укрывает их сверху, как мать, принимающаяся кутать своё дитя – а сверху, надо всей этой бестолковой тусовкой порывов и обрывов, у Петра соткался один равномерный толк, в иных словоизмерениях эквивалентный глубочайшему убеждению, и толк этот состоял в том, чтобы напропалую, самозабвенно лгать, лгать, лгать и себе, и, в первую очередь, другим, и, в первейшую, невообразимо первую очередь, Кириллу о том, что произошло там, в лабиринте. Вот так. Харэ, закругляюсь, писатель хренов. Учись, пока я жив, пронзительности сложных наблюдений и величавости сухого языка.
Перед самым выходом он отпустил её руку, и только теперь понял, что всё это время сжимал её слишком или даже чересчур крепко. Чужая боль мигом проступила на его ладонях, слегка утихомирив внутренний разброд.
Кирилл стоял у входа в лабиринт с бутылкой пива и оглушительно хохотал, вспугивая тех немногочисленных, каких-то как на подбор неказистых любопытствующих, которые крадучись, благоговейной покрадкой подбирались к мраморному гиганту. Рядом с Кириллом стояла на твёрдых мужских ногах в багрец и золото разодетая цыганка и что-то убеждённо ему втолковывала, помогая себе взрывоопасной жестикуляцией, чья неподдельная экспрессивность не мешала участвующим в инсценировке жестикулирующим конечностям совершать какие-то странные хватательнообразные движения вблизи карманов Кирилла. Увидев Петра и Олесю выходящими из лабиринтова жерла, он взвеселился ещё более, предчувствуя, очевидно, что появление Петра катализирует новый виток веселья.
– Она мне втирает что-то, а я ни черта не понимаю, – возгласил Кирилл, бесцеремонно тыча пальцем одной руки куда-то совсем близко от её блудливо-вёрткого глаза цвета ежевики, одетой в траур, и одновременно смахивая другой рукой ненароком зацепившуюся за его карман смуглую длань с крашенными некогда когтищами.
Цыганка на мгновение остановилась, потом посмотрела на подошедших очень серьёзно, с явным уклоном в изучающе и сухо пожевала блёклыми губами, над которыми рос шелковистый чёрный волос, усеянный, ввиду сизифовых тщаний по расколдовыванию легкомысленной, почти оскорбительной недоверчивости клиента, неопрятным перламутром соляной росы. Неслышным ни для кого, включая её саму, образом в её голове что-то перещёлкнулось, клацнуло, умело передвинувшись, и верная рекогносцировка воспряла пред её умственными очами, как лист перед травой. Она засунула руку глубоко за ворот платья, основательно переворошила некие сокрытые в ситцевой тьме пакгаузы – так, словно бы предметом её поисков была не сколь угодно крупная горошина сгущённой материи, но, по крайней мере, смысл жизни – и наконец вытянула из особенно секретной кладовой, забаррикадированной от врага сложной системой хлопчатобумажных прослоек, красного сладкого петушка на палочке.
– На-ка, побалуйся пока, – сказала она Петру, не обращая внимания на Олесю, чью фортификацию упомянутая выше рекогносцировка не сочла, очевидно, подлежащей озабоченности, и уже набрала воздуху, чтобы продолжать скорбное своё радение об усмирении Кирилловой бдительности, но Пётр, оценивающе посмотрев на петушка, перебил её:
– Поглядим на твоё изделие, бабýшка. Поглядим поближе, где там у него знак качества.
Он махом совлёк с петушка прозрачную оболочку и магнетическим взглядом часовщика обследовал всё его тщедушное флюоресцентно-малиновое тельце.
– Ага, бабýшка, – победно прогрохотал он. – Это ты здесь свой перст запечатлела?
И в самом деле, на сладком крылышке, при определённом наклоне к эклиптике всей сиропной скульптурки, обнаружилась грубая резьба анонимных капилляров11.
– Это, очевидно, тавро, которым ты пометила свою скотинку, – логически заключил Пётр под гомерическое согбение Кирилла в приступе лихорадочной холеры, помноженной на джигу святого Витта. – Я чужую скотинку в пищу не употребляю. Забирай свое добришко взад.
(Только в терновый куст не бросай меня, муже ясноочитый. Прискорбно быть отвергнутым, но отверженность по крайней мере придаёт судьбе интерессантный спектр оттенков титанизма, а вот бессрочное пребывание во средостении колючего универсума не даёт ничего, кроме такого же бессрочного ужаса. А на что мне, маленькому, этот ужас? В какую расходную статью записать его? Нету таковой; не завела таковой судьба, то ли искренне не ожидая плохого, то ли обманываясь о своём будущем, так что нет у меня опыта работы со столь огромными чувствами. Ну, слово за слово – вот я и разговорился, тем более что курсивом говорить легко: эта женственная скошенность речи как бы легализует свою необязательность, и в таком скошенном состоянии гораздо вольготнее выбалтывать сокровенное. Так вот, теперь, набравшись блаженного духа бесшабашности, я решусь наконец высказать то, к чему тропой, извилистой, словно арабская вязь, вела моя сложноцветная преамбула: Я – СОВРЕМЕННИК ВАШ, люди добрые, и не будет излишним напомнить вам об этом удивительном факте, ведь, будучи единовременен вам, я перенимаю в актив своего тугого, коагулированного, сугубо персонального бытия существеннейшие фрагменты ваших судеб, и я не могу не делать этого, поскольку настоящему времени, всеместному Present, разумеется, менее пристало амплуа века-волкодава, нежели сверхразветвлённой протоформы, соединяющей своими отростками во единый, но бурный покров всю флору ничьих и чьих-то людей и ничьих и чьих-то вещей, а посему слова мои я – современник ваш за ничтожным фасадом скрывают самый отчаянный, самый страстный призыв к вашей ответственности, на какой только способно маленькое сахарное тельце, слепленное второпях на потребу дешёвому обману в некоем столь отдалённом таборе. И по праву современника, достойного, следовательно, быть собеседником, а значит наделённого привилегией говорить в полный голос, я заявляю, что слово «тавро», вымолвленное в порыве красноречия высоким и белокурым витязем, обладает пронзительной красотой, а вовсе не язвительностью, так что звук столь пронзительных слов не может быть оскорбителен. Я – Петушок Таврический, и я – брат ваш! Слава мне, сахарному, слава и вам, телесным двуногим, слава тебе, матёрая, но виртуальная зверюга серая, что рыщет обло между строк, и тебе, дорохой аутхор, слава вам, чёрные дыры и белые карлики, ношеные носки и соцветья купыря, слава тебе, нейтрино, и вам, кварки! Помните друг о друге и относитесь друг к другу лелейно и трепетно! Кому, как не мне, отверженному и обиженному, произносить для вас эту проповедь любви? Кому, как не мне, бесстрашно назвать себя вашим ближайшим родственником?)
Цыганка, следившая за всеми вербальными манипуляциями Петра с нарастающим непониманием, в этом пунктуме бесстрастного его фиглярства наконец словно бы прозрела, и это прозрение, сразу же приобретя в регентство всю машинерию, помавающую лицевыми нервюрами, вычертилось мстительным поджимом губ, который, разумеется, на излишне субтильную душу должен был бы оказать угнетающее впечатление, переходящее в смятенный трепет: ведь гнев смуглой женщины со смуглой растительностью над верхней губой по внешности неотличим от гнева юнкера испанских или дагестанских кровей, который, как известно, обладает легковоспламенимостью и горючестью почище алюминиевой пудры. Но в том-то и дело, что годы да опыт амортизируют чересчур бурливые воления, а посему престарелый капитан табора, пахнущий табаком и дорогим парфюмом, не стал исполосовывать супостата ни словом, ни делом (лишь в мыслях оставив на его щеках две кровоточащих стези): он(а) просто забрал(а) петушка, снова обернул(а) его в липкий целлофан с малиновыми разводами и, последовательно пробуравив всю иерархию текстильных слоёв, услал(а) через во́рот платья в подполье инфернальней прежнего.
– Не нравится – не ешь, а хулить товар нечего, – наставительно сказала она. – Товар, между прочим, хороший. Такой товар везде нарасхват.
Она внимательно, но недолго подумала и произнесла, взвешивая Петра на своём вибрирующем и пристрастном взгляде:
– Ладно, герой, вспомнишь ещё обо мне. По-хорошему или как там ещё, но вспомнишь.
– Надо же, как зловеще прозвучало, – равнодушно молвил Пётр, глядя на удаляющийся вражеский крейсер, и тут же добавил полушёпотом: – Но ведь некоторым из нас дано знать, что многозначительная предсказательность с особенным успехом выкукливается у людей, бессильных что-либо изменить здесь и теперь. Брать авансы у будущего, когда тебе отказано в кредите сейчас, – единственный метод для сохранения душевной косности, которая и есть главное национальное достояние русского нашего и полурусского народа.
– О, – пальцем вверх посерьёзнел Кирилл, что, конечно же, было слишком пальцем и слишком вверх, для того чтобы быть по-настоящему, без цирковых притирок серьёзным, – да ты обрел цицеронов слог, вития!
– А ты-то что здесь прохлаждаешься, когда мы крутимся без меры по этим барсучьим норам? – рыкнул Пётр, сделав для убедительности самые страшные глаза на свете.
– Да уж, вы счастливый народ, вы в любом расположении духа готовы к дотошным инвестигациям барсучьих нор, а я существо нежное, мне нельзя в полуалкогольном состоянии скитаться по пустынным римским переулкам и тупичкам – мне подавай либо трезвость, либо пьяность вдрызг, иного не приемлю. Это, если хотите, моё кредо. Может ведь быть у меня кредо – а, Петька? Так что прошёлся я тут по мраморной Абрикосовой, свернул на мраморную Виноградную, постоял в тени на мраморной Тенистой – и решил не идти ни по Вишнёвой, ни по Грушёвой, ни по Зелёной, ни по Прохладной, а то бы они меня в нынешнем моём тонусе увели в детство дальнее. Так что вернулся я вспять, друже, и прикупил одну-другую-третью пивную единицу, чтобы жизнь сахаром казалась.
– Ну что же, мудрое решение, я бы даже сказал, соломоново, – по секундном размышлении вынес вердикт Пётр, а по другом размышлении, которое было тем более симпатично, что продлилось столь же мало, как и первое, облегчённо выпалил: – Давай, робяты, за пивом – кто первый добежит! – и после этих слов мы уже не решаемся воспроизвести всю суматоху последующих дней, поскольку узор сей суматохи был столь неотчётлив, столь интригантен и перезапутан, а также столь размыт парáми разнообразных кагоров и портвейнов, «Мальборо» и «Галуазов», что обнаружить в нём сколь-нибудь удобную человеческому пониманию фигуру не представляется возможным. Впрочем, несмотря на всю сумятицу, в этом раздрае твёрдо чувствовалась нежная ось, чьи эманации были различны – лёгкое касание двух коленок под накрытым столом; электрическое соприкосновение пальцев рук в переполненном лифте; наконец, блиц-криг на кожаном диванчике в гостиной, в отсутствие выбежавшего за портвейном Кирилла – но чей эйдос неотрывно смотрел на мир сквозь прищур этих изобильных своих эманаций, а имело явление сие вид радуги, перекинутой между двумя людьми через головы всего человечества и всех событий здешнего мира. В эти дни Пётр был как бы в коконе Олесиного тела, когда твои губы каждый миг чувствуют прикосновение чужих невидимых губ, когда рука твоя всегда умно понимает расстояние до любимой руки, и расстояние, разделяющее ваши руки, ничуть не мешает им, сплетаясь, стискивать друг друга до синих судорог, когда, в конце концов, твои чуткие, взволнованные чресла, источающие ароматы магнолии и шафрана, всегда мнят себя погружёнными в сочную [пустоту], до которой, увы, слишком близко, чтобы беспокойство вновь и вновь не испепеляло брюшную полость.
И в то же время несколько этих дней подарили ему совсем странную уверенность, которая ни на первый, ни на второй взгляд не казалась летучей, – уверенность в том, что каким-то чудесным образом судьба его обустроена на веки вечные, и эта нынешняя и грядущая обустроенность обладает столь ёмкой вместительностью для всего счастливого, что оно, счастливое, крепко уляжется там с тесносомкнутой плотностью гранатовых зёрен. Милая уверенность, о тебе невозможно не писать медоточиво, поскольку, лишь только призадумавшись о тебе, сразу понимаешь твою равносильность мечте, или, иными словами, сразу понимаешь, что ты, уверенность, несмотря на всю свою уверенность, всё же занимала в те дни место мечты, о которой возможно петь только ангельским голосом, старательно выводя кружевные фиоритуры.
В поезде Пётр заснул сразу, но среди ночи тонкая серебряная игла проткнула ему сердце, и он на несколько мгновений проснулся, чтобы с сухой ясностью а) ощутить жгучее, невидимое мерцание своих рук, почти только что обнимавших её на прощание, и б) убедиться, что душа его пустилась в какое-то опасное плавание, где рифы с отмелями, цунами с айсбергами, торнадо и водовороты вступили против утлой души в губительный союз. И всё-таки он мужественно уснул, и мы настаиваем на мужественности его провала в сон, поскольку в любом противлении обаянию ужаса – даже бегстве в сон – коренится отвага, и пусть лицо у отваги не румяно, а мертвенно-бледно – что есть профессиональная болезнь всякого, близко сообщающегося со мраком ночи и стальным блеском косящей косы – оно всё же прекрасно, и мы целуем её в её прекрасное лицо, и она не остаётся безучастной.
Свою новую Москву Пётр начал с двух поступков, каждый из которых в отдельности лишь как-то отдалённо относился к его пребыванию в Питере, но вместе они довольно убедительно смахивали на прямые последствия этого вояжа: во-первых, он бросил курить, во-вторых, в первый же день после работы накупил себе новой одежды. Почему он сделал это? Не знаем, нам неинтересно знать это: в нашей табели о рангах знать бесконечно ниже, чем узнавать, а потому наша повесть, влюблённая в вящую субтильность любых нюансов, в ответ на недоумение поступками Петра могла бы соврать следующим, весьма характерным для неё образом: У него не было видимых причин изменять в своей жизни нечто большее, нежели пристрастие к никотину, тождественное мелкой рутине, и нежели беспристрастность к одежде, всегда бывшей для него общим местом, ритуалом, дискредитированным вследствие своей заезженности; но ведь самый захватанный ритуал – говорит некто поверх нашей головы и головы Петра – любой замусоленный ритуалишко, превратившийся в собственный рудимент, обретает крылья, если автоматизм сменяется осмысленностью. И всё-таки есть определённая поверхностность в том объяснении поступкам Петра, которое мы только что выронили, а в этой поверхностности всё бы ничего, не отдавай она лукавством: ведь невозможно не знать, что ритуал, обретшийся на месте неритуала, делает место своего обретения совсем-совсем иным – кричаще иным, было бы точнее сказать, и неважно, чем там являлось место ранее – топосом, жизнью, мыслями или сердцем: ритуал с отросшими крыльями станет для него и для его сколь угодно огромного содержимого той коробкой передач, которая позволит ему с головокружительной быстротой курсировать между единственным здесь и многочисленнейшими там. А что же делают тамошние созвездия? Они освежают здесь, и здесь начинает чувствовать себя так, словно бы, пока оно ещё не до конца проснулось, в горницу зашли люди и заговорили смутно знакомыми голосами. А посему всё, что ни делал в эти несколько послепитерских дней Пётр, приобрело для него самого характер лёгкого скандала, который, однако, не мог не быть незамеченным и окружающими. Так, скажем, Любочка однажды, проникнувшись, по-видимому, тем каникулярным настроением, которое излучало эфирное тело Петра, под предлогом деловитой учтивости мягко, но нежно до щекотки обхватила своими пальчиками его локоть, якобы для того чтобы сподручней было указать на некий запутанный, с её точки зрения, фрагмент в пухленьком деле, которое Пётр в тот момент второпях, стоя рассматривал. На что Пётр, отложив поодаль сей манускрипт ин-кварто, развернул Любочку лицом к себе и глубоко-глубоко, как в бездну, поцеловал её в малиновые, вишнёвые, персиковые, яблочные губы, не ощущая в то же время ни малейшего клокотания в причинных закромах своего организма.
– Любочка, – назидательно сказал он полуминутой спустя, пока рыбка с прекрасно вытаращенными глазками, что спустилась в земную низину с самого пика космоса, судорожно хватала ртом непривычный, неудобный воздух, – в первый и последний раз произошёл с нами этот прекрасный инцидент: литература о запутанных взаимоотношениях разнополых начальников и подчинённых слишком обширна и пестра, чтобы у меня появилось желание исследовать этот пласт человеческой культуры. Я достаточно внятен сегодня, Любовь Викторовна?
Опасный диван, равнодушно подумал он, вновь заметив кожаного крокодила краем глаза, после того как Любочка в панике ретировалась, неумело, словно нерожавшая женщина чужого ребёнка обхватив ворох заунывных и пространнейших циркуляров, в обоюдное спасение наугад подсунутый ей Петром; опасный, подтвердил он самому себе, надо ему подобрать какую-нибудь стульчатую замену, а то недалеко до беды.
Итак, давайте снова об этих днях. Он как бы потерял волю – и две тысячи дорог сразу открылись перед ним, одна другой голубее. Жизнь взяла какую-то удивительно высокую ноту, и под сию сурдинку та сердцевина Петра, которую мы с многочисленными экивоками и пардонами называли выше душой, приобрела особенную, кричащую ломкость. Дела решались легко, любые поступки так же легко, без дополнительной смазки подходили к любым делам, и если бы внешняя канва бытия обладала волшебным голосом Джельсомино, она пропела бы, что данный раздел биографии данного конкретного московского юриста просто чики-чики, что ему впору быть выставленным на Доске почёта, выстроганной судьбами интернационала наиболее удачливых карьеристов. Но я не могу здесь обойтись без «но», о котором прямо-таки вопиет брошенное мною словно бы второпях замечание об особенной, новоприобретённой ломкости нашего героя: о ней, об этой ломкости, можно было, правда, говорить лишь в сослагательном наклонении, примеряющем потенциальные гаечки к реальным винтикам, однако и сослагательного наклонения вполне хватало, для того чтобы со всей уверенностью резюмировать: во-первых, сердцевина Петра потеряла баланс: какая-то ботва приключилась с точкой её равновесия; а во-вторых, невооружённым сердцем заметно было, в каком чёрном и розовом флёре пребывал теперь весь цветник чувств Петра, как судорожно научился Пётр переходить от сентиментальности к байронической решительности, от внутреннего разбора à la агнец к буре и натиску деловитой ярости. И всё-таки, вопреки всему тому, что он чувствовал, он знал, что и эта нервическая растормошённость ненадолго, что вся эта додекафоническая пурга душевная должна смениться чем-то более окончательным, а значит неизмеримо более трагическим.
Так что однажды, решив позабыть про свою блаженную нерешительность, он, вместо того чтобы исполнить своё намерение лечь спать, прошёл наискосок свою комнату, выкрашенную в персиковый цвет, и поднял трубку телефона. Странно, что за всё это время я ни разу не позвонил туда, подумало высоко над ним нечто, которое, мы знаем, всегда начинает думать вместо нас в минуты высочайших наших взволнованностей; странно, что они никак не объявились; странно, начал было он думать следующую мысль, но резкая солёная волна окатила его лоб, и он, прикрыв веки, как шторы в ненастный день, прислушался к длинным гудкам.
– Алло, – произнес старушечий голос, словно бы обильно просыпанный песком.
– Могу я переговорить с Кириллом или Олесей? – ответил Пётр.