Моль пьёт слёзы спящих птиц. Птицы все как одна большие, туго, под завязку набитые песнями. Моль маленькая, шероховатая и мягкая на глаз. Слезы не большие и не маленькие, десятеричные, наподобие немелких дробей, а если попробовать их на вкус, то сразу произнесёшь слово «детство». Но произнесёшь и сразу подумаешь: ну произнес, и что дальше? Что с этим «детством» делать?
Как что? Детство, скажем, можно превратить в укрытие на случай разочарования во всех и вся, каковое случается в наше время всё чаще и чаще, так часто, что больше и не уследишь за частотой, знай только успевай разочаровываться. Вот и я, только разгуляв повествование, разочаровался в нём, о чём, как честный человек, должен признаться читателю, чтобы не отнимать у него время, питая иллюзиями, и закончить эту неначавшуюся повесть, благо читатель пока не успел ни полюбить её, ни уж тем более понять.
До свидания, читатель! Приятного тебе странствия по другим морям-океанам русской нашей, обильной словесности!1
Нашли меня всё-таки? Тогда уж не обессудьте, что буду говорить шёпотом. Шёпот не мешает пониманию, если при этом смотришь прямо в глаза, вычленяя взглядом самую суть сообщаемого. Или можно не вычленять суть взглядом, но при этом смотреть на вас как бы побуждая к тяжёлым физическим упражнениям: тогда расхристанная, бездомная кровь приливает к звенящей от пустоты голове, сортируется по ящичкам, организуется, обретает дом, а с домом – и дисциплину, становится ручной, дрессированной и уже не такой уязвимой, прибавляя таким образом понимания и голове, и прочим частям тела. Можно и так. А можно смотреть на вас как на ежа, укрывшегося было в прелой норке, но внезапно обнаруженного и поставленного под прямой, холодный, мучительно-белый свет софитов. Это действует. Или как на латифундию, отданную в правление строгого, но слепого принца, которого нужно прилюдно высечь. Словом, есть много с трудом описуемых, но действенных способов донести до вас мою историю, которую иначе как шёпотом и не расскажешь. И вот я уже говорю этим самым шёпотом, свистящим наподобие русской вьюги, которая, в свою очередь, исчезает в небе цвета мёрзлого угля наподобие симпатических чернил; исчезает без оглядки, чтобы, исчезнув, стать божественной. Вот уже произношу этим самым свистящим в мире шёпотом первые слова, или даже меньше, чем слова, всего лишь малую толику слов – «ГХС!» – и исчезаю, уподобившись вьюге, симпатическим чернилам, пузырю на воде и всему легкорастворимому & летучему. Так что дальше я продолжаю свой рассказ уже будучи невидимым, отчего рассказ, конечно же, не теряет, но приобретает чёткости, поскольку пронзительный, ледяной шёпот, доносящийся из ниоткуда, словно от Бога или из-под земли, словно произносимый не тёплыми, почти конскими человеческими губами, но скомканной бумагой, проникает глубже, вспахивает тщательнее, расслаивает тоньше – словом, такой вот шёпот из ниоткуда способен творчески переформатировать вас в мистический mp3 и закачать в какой-нибудь тинистый, волглый плеер, собранный под крыльцом да на пригорочке, откуда дух ещё тот проплывает: дух, всеми движениями подражающий тлетворному, большому, кислому рвотному кораблю.
ГХС, произношу я, Главное – Хорошо Спрятаться, и это залог моей невидимости, но не залог того, что Курсор промахнётся.
* * *
Итак, вечер. Ну что может из себя представлять вечер? Он может представлять из себя неопределённый, влажный шум, который одинаково подходит удалённому, как бы подвисшему над землёй морю и передвижному, всеведущему шёпоту, уколдовывающему мир до состояния равнонаселённой аэросферы; кроме того, вечер может представлять из себя клокотание неровной цветности, целиком состоящей из тех серо-сиреневых полароидных оттенков, которые в литературе иного рода склонны называть колдовскими; к вечеру может также прилагаться трупного цвета, весь какой-то пережжённый город, до того жалкий, что к нему хочется обратиться на вы (ведь негоже с мёртвыми быть запанибрата). Вот в такое приблизительно тёмное время суток, хрупко сочетавшее в себе актуальную бесконечность и нефтяную маслянистость, я шёл в неизвестном направлении приземлённой чугунной походкой, слишком близкий к земле, чтобы вполне казаться человеком, слишком высокий, чтобы быть принятым за проворного хищника, прямо в почву ныряющего, прямо из почвы выныривающего.
Не всему на свете есть объяснение (и это, увы, не вызывает у нас радостный щелчок нервов, вследствие того что пошляки, к коим легко могу быть причислен и я, ненавидят банальности), однако объяснение моей походке, не только тяжёлой, но и лёгкой, несомненно было. Это объяснение, будучи запечатлённым на белом листе аккуратным типографским шрифтом, прозвучало бы так просто, что у человека неискушённого, ищущего либо удручённого литературой могло вызвать негодование, по форме напоминающее зевоту, а потому я напишу искомое слово с надлежащими прикрасами, так, чтобы ни у кого не осталось ни полсомнения в серьёзности моих тогдашних намерений; итак, походка моя объяснялась тем, что за пазухой у меня, на специальной петельке, пришивая которую я исколол все пальцы (вру, вру, не все, а несколько, но это неважно, важно, что они саднят, как надкушенные), висел