Было у меня поначалу, как и положено нашему бойцу, пять чувств. Чувство любви к Родине. Чувство воинского долга. Чувство товарищества и взаимной выручки. Чувство дисциплины и сознательности. Ну и, само собой понятно, чувство уверенности в победе. Однако по мере хода войны выросло во мне, и это вполне естественно, шестое чувство, а именно – чувство мести. Объяснять тут вроде бы без надобности. Достаточно сказать, что родом я из-под Ленинграда и всю блокаду на Ленинградском фронте прослужил. Так что навидался всего сверх нормы. Да к этому надо еще прибавить собственные мои переживания и страдания. И в смысле пайка, который в ту первую зиму был. И в смысле ранения своего, как первого, так и второго. Да если еще при этом вспомнить, какие пришлось видеть зверские художества со стороны агрессоров на нашей земле, тогда, наверное, полностью будет очевидно, с каким сердцем двигался я в сторону Германии. Прямо скажу – ожесточен был до крайности. Ну и, конечно, была мечта, как и у всех наших бойцов, – добраться живым до Берлина, до самого ихнего логова, чтобы там, на месте, за все с них спросить.
До Берлина я дошел. Не иначе сама судьба меня туда привела. Проще говоря, повезло мне: был я тогда уже в третий раз ранен. Поэтому, немного не доходя до Восточной Пруссии, оказался в госпитале. Сперва-то я, конечно, приуныл. Пропал, думаю. Свою часть не догонишь. Войска вон как быстро двигаются. Без меня теперь и война кончится…
Но, как выяснилось потом, такие мысли могли у меня появиться исключительно по моему незнанию планов Верховного главнокомандования. Оказалось, буквально на другой день после моего ранения весь наш Ленинградский фронт был от Германии повернут в сторону Курляндии. Там он провоевал до самого конца войны. И даже еще день после этого. В результате я как бы один от всего нашего фронта остался на направлении главного удара. Ну как тут не поверишь в судьбу?
После выписки попал я на другой фронт, на 1-й Белорусский. В новой части прижился неплохо. И бойцы ко мне отнеслись с уважением, и офицеры. Замполит батальона, куда меня определили, лейтенант товарищ Самотесов прямо перед строем роты про меня сказал: «Вот, товарищи бойцы, к нам влился новый воин старший сержант Тимохин. Он воюет с фашистами с начала войны, трижды ранен, является защитником города Ленина. К тому же, говорит, товарищ Тимохин и возрастом своим сорокалетним солиднее многих из вас. Я, говорит, не сомневаюсь, что он и здесь себя покажет». После таких сказанных про меня слов я, само собой, воевал неплохо, старался всегда быть впереди.
Долго ли, коротко ли, но вот наконец и он – Берлин. Вот наконец и я в нем – Тимохин Иван Алексеевич, житель деревни Ситенка под Ленинградом. Врываюсь я вместе с танками и со своими товарищами по роте в пригород… и временно застреваю, ибо тут начинается страшный и упорный штурм вражеской столицы.
Все наши части слились тут в одну силу. Тут и мы, пехота, с угла на угол перебегаем да по этажам домов мечемся. Тут и танки из своих пушек бьют по огневым точкам в домах. Тут же прямо на мостовой пушки тяжелые стоят, куда-то вдаль лупят, по центру города… Такой грохот, что голоса человеческого услышать совсем невозможно. Дым и пыль кирпичная глаза застилают. Порой и вообще ничего перед собой увидеть нельзя. Бой идет день и ночь. И так суток двенадцать!
Спрашивается, как это может быть, чтобы столько времени бесперебойно длился бой? Отвечаю: очень просто. Воевали посменно. Одна рота днем, а другая в ночную смену выходила. У тех, кто отдыхает, тоже время до отказа заполнено – сон и политзанятия. Не знаю, везде ли так было, но наш замполит лейтенант Самотесов стал в эти дни очень политзанятиями увлекаться. Одно такое занятие провел он в помещении квартиры, где произошло ЧП. По мнению замполита, конечно.
А было так. Дом тот брали с бою. Из каких-то окон вдоль по улице гитлеровцы очередями стегали. Стали мы их искать – по квартирам бегать. Один наш боец, Кунин Михаил, в квартиру эту и влетел с автоматом. В комнату забежал, а там семья немецкая к стенке жмется: немка-мать двух немчат к себе прижала и немец пожилой – дед вроде бы ихний – тоже рядом стоит, белую салфетку в руках держит. Тут Мишка Кунин с ходу из автомата как даст крест-накрест очередь по большому зеркалу. Звон, осколки, плач… На ту беду замполит Самотесов в эту же квартиру заскакивает…
Не успел для нашей смены наступить отбой, как сразу же назначается взводу политзанятие. Сидим в той самой квартире. Кто на стульях, кто на полу возле стен, осколки из-под себя разметав. Посмотрел я на наших ребят – бог ты мой! Каждый в пыли кирпичной с головы до ног. Пот у всех из-под касок течет. Лица у всех черные от всяческой копоти. И только глаза, как сквозь маску, светятся.
Так вот, замполит товарищ Самотесов садится на стул к обеденному столу и начинает свое занятие словами:
– Как же это понимать?
В ответ все, само собой, молчат, поскольку никто вообще не понимает, о чем идет речь.
– Хорошо, – говорит лейтенант Самотесов, – если вы молчите, то я буду говорить. Вот, полюбуйтесь на это бывшее зеркало. Это боец Кунин его из автомата уничтожил. А зачем, спрашивается? Что это, огневая точка или вооруженный враг? Я вас, товарищ Кунин, спрашиваю, – допытывается замполит. – Разве вам неизвестно, что Красная Армия пришла в Берлин не для того, чтобы учинять здесь безрассудные поступки над мирными людьми и над их имуществом?
– Известно, – отвечает Мишка тихо. А сам в пол уставился.
Тогда замполит говорит:
– Я оцениваю ваш поступок, товарищ Кунин, как недопустимый. Мне, – говорит, – не зеркало жалко: в огне войны и не то еще погибает, и не то еще уничтожается. Мне жалко вашу сознательность. Жалко наших прежних политзанятий, на которых мы обо всем об этом говорили не раз и не два. И я, – говорит, – хочу на этом примере…
И пошел тут замполит повторять все, что он нам и раньше говорил и с чем я с самого начала был согласен неполностью. На этот раз я и вовсе захотел с ним поспорить. А с другой стороны, как замполиту возражать? Однако как солдат опытный я, конечно, знал, какой из такого положения есть выход. Возражать ты не должен, а не понимать можешь сколько тебе угодно. И тут уже замполит обязан тебе все неустанно разъяснять.
Так вот я встаю и говорю:
– Мне, товарищ замполит, не все понятно. Мне, – говорю, – совершенно непонятно, почему вы так оценили поступок бойца Михаила Кунина – моего друга? Мое мнение, – говорю, – такое, что боец Кунин поступил вполне хорошо. А мог бы поступить еще хуже. И все равно его нельзя было бы даже в том случае наказывать. Ни позором, ни тем более еще как-нибудь.
– Вот это интересно, товарищ Тимохин, – говорит замполит. – Доложите поподробнее.
– А подробнее, – говорю, – вот что: у бойца Михаила Кунина в деревне немец застрелил из автомата сестру его с двумя детьми и старика-отца, тут же стоявшего. Правда, отец его белой салфетки не приготовил… И вы, – говорю, – пожалуйста, представьте себе, что же вышеуказанный вами боец должен был почувствовать, увидев вот так женщину с двумя детьми и старика с ними рядом. Да ведь у него душа вспыхнула на то, чтобы в них автомат разрядить! А он, чтобы такого не натворить, разрядил его в зеркало. Выходит, что наш боец совершил вполне добрый поступок. А мог бы, повторяю, сделать еще кое-что похуже.
Несмотря на крайнюю убедительность моих слов, лейтенант Самотесов продолжал гнуть свою линию безо всякого колебания.
– То, что боец Кунин не совершил кровавой расправы над немецкой семьей, – это, – говорит, – вполне нормально. Иначе он уподобился бы тому зверюге, который убил его невинных родичей. И тогда бы мы его поступок не на политзанятии обсуждали. Вы, – говорит, – меня поняли, старший сержант Тимохин?
– Так точно, – говорю, – товарищ лейтенант. Понял я вас. Но не до конца. Свое понятие у меня тоже осталось.
– Ах, так, – говорит замполит, – это меня удивляет.
Тут он объявил мне и Кунину свое насчет нас приказание: отныне, говорит, будете в моей штурмовой группе. И воевать будете до конца войны под моим личным присмотром.
Приказ есть приказ. Его даже в смысле непонимания обсуждать не станешь.
Замполит ушел. Мы, где кто сидел, полегли спать. Тут же все и захрапели под грохот канонады.
На другой день втянулись мы в бой за очередную улицу. Фашисты окончательно отчаялись. Потерь в роте опять немало было. Правда, в нашей штурмовой группе убили одного только человека – Мишку Кунина. Видать, судьба. Не разбил бы он зеркало – воевал бы себе в своем взводе, авось и жив остался бы. Пока я его к санитарам на всякий случай оттаскивал и пока доктор не подтвердил окончательно, что он помер, приотстал я от своих. Пошел назад по панели. Иду как бы уже в тылу – метров за четыреста от боя.
Вдруг вижу: вкатывается на данную улицу тяжелое орудие, тягач на гусеничном ходу его приволок. Смотрю – на снарядах, которые подносчики стали заряжающему подавать, большими буквами написано: «За Ленинград!». Что я тут пережил, этого, конечно, словами описать нельзя. Могу только дать справку: слезы у меня на глаза набежали и дыхание перехватило. Подлетел я к пушке и давай кричать:
– Братцы-ленинградцы! Какими судьбами?!
– Дорогами войны, – говорят.
– Вот встреча-то! Я ведь тоже в качестве отдельной части сюда с Ленинградского прибыл! Вот, братцы, до какой радости мы дожили – встретились на улице Берлина!
– Да, – говорят, – и на нашей улице настал праздник!
– Братцы-ленинградцы, – говорю я им, – дорогие товарищи артиллеристы! Дайте мне хоть один выстрел произвести.
– Нельзя, пехота, – говорят. – Тут точный навык нужен.
– Братцы, – докладываю я им, – поймите: зарок я дал – беспощадно отомстить за Ленинград именно в самом ихнем Берлине… А тут такой случай – свой ленинградский снаряд в центр логова послать.
Поняли они меня. Ленинградцы все-таки, земляки. Командир орудия и говорит:
– Ладно, надо уважить такую причину. Заряжать, конечно, мы тебе не можем предоставить. А подносчиком снарядов на два-три выстрела становись…
Упрашивать меня не пришлось. Перекинул я автомат за плечо. Снаряд поднял с трудом. Тяжелый! Но это-то мне и радостно. Стою, держу снаряд на обеих руках. Держу и как ребенка к себе прижимаю, к груди, жду от командира орудия себе команды. Вот грохнул очередной выстрел, еще без меня заряженный. Замок пушки отшатнулся, пустая гильза со звоном покатилась по берлинской брусчатке. Из ствола за ней туча горячего дыма вырвалась… Ну, думаю, вот-вот и я внесу свой вклад!
Только вдруг в этот самый, в такой остро волнующий момент с верхнего этажа ближайшего дома высовывается наш офицер в странной позе: одной рукой он дает флажком отмашку, в другой у него телефонная трубка зажата. Ею он тоже зачем-то размахивает. При этом кричит он своим артиллеристам:
– Отставить огонь! Отставить огонь!
Пришлось мне снаряд положить обратно в ящик. Оказалось, война в Берлине кончилась. Берлинский гарнизон скапитулировал…
Если вспомнить весь тот день с утра до вечера, то могу сказать без ошибки: пилотку вверх не меньше тысячи раз подбрасывал, очередей не меньше полсотни выпустил. Глотку от крика «ура!» насквозь прорвал. В качаниях участвовал бесконечно. Аж руки онемели! Шутка сказать – не только офицеров, но и всех солдат полка надо было перекачать. Каждого вверх раз по десять подкидывали. Когда своих перекачали, проходящих мимо военнослужащих стали хватать. Генерал-майора какого-то из «виллиса» вытащили и в воздух раз пять запузырили… А целование происходило – повальное! Роты, батареи, дивизионы, эскадроны, батальоны, полки, дивизии, корпуса… да что там корпуса! – армии!!! – все насквозь перецеловались. Целовался я и с замполитом лейтенантом Самотесовым.
Когда к ночи я повалился спать, то долго еще думал. С горечью в сердце вспоминал я про Мишку Кунина, который не дожил всего один час до победы над берлинским гарнизоном. И о тех, кто еще меньше не дожил. Сколько их – погибших за минуту, за полминуты, за пять секунд до сигнала отбоя?! И так мне опять стало и больно, и досадно оттого, что не успел я свой снаряд по фашистам использовать… Нет, нет, решил я, не во всем абсолютно прав замполит Самотесов! Мое чувство подсказывает мне, что должен я свою священную месть совершить, что все равно своего случая дождусь. Пусть запомнят здесь, в Берлине, русского солдата Ивана Тимохина! Пусть знают, что он, Иван Тимохин, проще говоря – я, человек не злой, но уж ежели его – меня то есть – разозлить… Вот на таких зловещих мыслях я тогда и заснул.
Наутро все мы встали на зарядку. Сколько лет ее, зарядки, и в помине не было! Потом позавтракали, помылись, побрились, чистые подворотнички попришивали… И все это время ощущал я в себе какое-то ненормальное самочувствие. Вроде головокружения, что ли? В ушах что-то шумит. В ногах какой-то зуд и в руках тоже. Оказалось – у всех такое состояние. Будто не облака над нами в ясном майском небе плывут, а мы будто мимо неба плывем, праздными этакими пассажирами… Потом только сообразили, в чем дело. Непривычно уж больно все это для нас. И тишина непривычная. И неподвижность собственная. Не надо ни бежать, ни пригибаться, ни падать, ни по разбитым лестничным пролетам носиться… Стрелять не надо! А главное – напряжение спало с плеч, что вот-вот тебя прострочит очередь, вот-вот тебя разорвет снарядом, вот-вот на тебя стена дома обрушится… Такое состояние – будто чего-то не хватает, будто ты не в своей тарелке находишься. И ты даже не знаешь, чем бы тебе заняться. Кроме чистки оружия, конечно.
Одна надежда на командование. Не может такого быть, чтобы оно не нашло солдату работы!
И точно. Заявляются к нам с утра командир роты и замполит товарищ Самотесов. Оба веселые. И делают нам предложение: идти с ними на экскурсию по Берлину.
Условия прогулки объявляют такие: оружие при себе иметь, идти как бы не строем, но группами. Каждая под командой старшего. При этом так и было сказано – быть готовыми на все, в смысле возможных провокаций.
Только это я с любовью погладил свой автомат по протертому маслом ложу, как вдруг слышу возле себя голос замполита лейтенанта Самотесова.
– А тебе, – говорит, – Тимохин, быть в моей группе и не отступать ни на шаг.
– Есть, – говорю, – не отступать ни на шаг.
Слова такие привычные, а смысл их совсем какой-то теперь другой. Вроде мне снова под присмотром быть… Однако судьба опять же по-своему распорядилась. Не успели мы разобраться по группам, как вдруг притопал связной из штаба полка и громко кричит:
– Товарищ лейтенант Самотесов! Приказано вам бегом, на полусогнутых, бежать в штаб дивизии за получением правительственной награды! Генерал из штаба армии ждет награжденных!
Хотели мы тут все нашего замполита поздравить, то есть качнуть, но не успели. Подхватился он с места бежать за этим связным – только сумка полевая по боку брякает. В результате такого оборота старшим над нашей группой оказался помощник командира взвода Шевчук, добрый такой толстяк.
Пошли мы на экскурсию. Надо сказать, что повержен Берлин был здорово. Строем, например, идти было никак невозможно. Так завалены были улицы обломками зданий и всяким искореженным металлом, что идти приходилось между развалинами только гуськом. Наподобие того, как в блокадном Ленинграде по улицам промеж ледяных горок и сугробов пробирались. Я замыкающим в этом «гуське» оказался. Дай, думаю, отстану понемногу и в свободное плавание себя пущу. Авось я тех, недобитых, которых срочно добить требуется, найду…
Сказано – сделано. Отстал я на одном повороте, свернул на первую попавшуюся улицу и как бы заблудился. Иду себе. Мимо наших частей разных прохожу, среди которых везде веселье продолжается. Где поют, где пляшут. В один круг меня чуть-чуть девушка-ефрейтор не затянула. В другом любом случае сплясал бы я с такой молодой очень даже охотно. Но тут вынужден был отказаться ввиду серьезности поставленной перед собой задачи. Я все больше к стрельбе прислушивался. Где услышу – автоматы строчат, бегу туда. И все оказывалось, что наши ребята салюты дают, радость свою высказывают.
А немцы нигде не стреляют. Из всех окон белые тряпки висят. И никаких провокаций, как нарочно, не происходит. Старушки какие-то в развалинах копаются. Мужчины в шляпах тоже возле ворот виднеются. От своих домов мало кто отваживается отходить. А кто ходит по улицам, так те все с судками или с кастрюльками путешествуют. Многие мне лично кланяются. Некоторые мужчины даже шляпу приподнимают, улыбаются, а в глазах при этом испуг. Что ж, думаю, бойтесь, бойтесь! Я и верно не за улыбочками вашими сюда явился. Вы мне лучше повод дайте, чтобы душа моя наружу вырваться могла.
Кстати, я вам не сообщил, что автомат из-за плеча снял да взял в руки. И с предохранителя я его на боевой взвод поставил. И глаза у меня – это точно – излучали готовность номер один.
На ту беду слышу я вдруг громкие крики многих людей. И женские голоса, и мужские. Какое-то бренчание, не поймешь чего. Голосов много. Не десять и не двадцать, а сотни. Рев прямо-таки. Кто-то один кричит по-русски: «Стойте! Стойте! Погодите!» Меня точно против сердца молотом ударило. Вот оно, думаю, наконец-то!
Предчувствие у меня получилось, что сейчас мое время настало, что сейчас я такое что-то учиню, что на всю жизнь запомнится.
Выбегаю с автоматом наперевес из переулка на большую площадь и что же я вижу? Огромная толпа немцев – мужчины и женщины – в невозможном возбуждении осаждает что-то на площади. Толкотня, визг. Каждый тискается вперед. У всех судки, кастрюльки, котелки разные. У многих над головами плачущие дети воздеты. Тут же увидел я, почему такое смятение происходит. Дымится у другого конца площади полевая кухня. Над ней наш боец с черпаком возвышается.
Озверел я тут окончательно. Очередь из автомата как дал. Одну. Вторую. Третью. Вверх, конечно. Мигом тихо стало. Все на меня обернулись. Налетел я на всю эту толпу прямо-таки коршуном.
– Киндеров, – кричу, – вперед! Киндеров! Кто с детьми – тех вперед!
Кричу, а сам к этой кухне пробиваюсь. Толпа расступается передо мной, поскольку я для порядка короткими вверх постреливаю.
Около кухни стоят две наших девчушки в синих беретиках со звездочками. Растерялись обе, чуть не плачут. И повар растерялся, не знает, кому кашу накладывать, – столько под его черпак котелков и кастрюлек подсовывается.
Я же свое продолжаю кричать. Причем весьма грозно: «Киндеров! Киндеров вперед! Становись в очередь…» Поняли меня немцы. Стали с моей помощью и девушек тех очередь устанавливать. Вся площадь разом заголосила: «Рае! Рае!» Как выяснилось, «рае» – по-ихнему очередь. Ну, думаю, если очередь за нашей советской кашей для вас теперь оказалась раем, значит, хорошо вы навоевались!
Вскоре после начала моих действий присоединились к нам и еще различные наши бойцы. Взялись они мне помогать превратить эту «раю» в настоящий человеческий хвост, попросту говоря – в очередь. Глядишь, и повару кое-какие условия для работы создались, чтобы черпаком орудовать.
– Смотри, – говорю я ему, – мимо не проливай. Каша, как-никак, нашенская!
– Ничего! – говорит. – Под бомбежками не проливал. А тут уж как-нибудь!
Немцы, получившие кашу, особенно мамаши с детьми, проходя мимо меня, свое «данке» говорили. Я, конечно, это слово знал. Не раз, бывало, на дорогах войны отломишь военнопленному фрицу кусок своей пайки или махорки отсыплешь, так он тоже тебе «данке» говорит. «Спасибо» это по немецкому языку. Короче, установился с моей помощью порядок.
Очень скоро после всего этого приезжает сюда на «виллисе» какой-то полковник. Я его не сразу за делом заметил. Девчушка одна подсказала, что меня начальник окликает. Подбежал я к нему и докладываю:
– Товарищ полковник! Старший сержант Тимохин. Нахожусь при исполнении обязанностей по наведению порядка при раздаче населению каши. Разрешите продолжать наводить?
Полковник такой строгий-строгий. Замечания никакого мне не делает, но спрашивает:
– А кто вам приказал наводить тут порядок?
– По собственной инициативе, товарищ полковник. Поскольку без моей инициативы тут сутолока творилась.
Полковник еще строже на меня глянул:
– Назовите еще раз свою фамилию и номер части.
Назвал я ему. А он говорит:
– Хорошо, старший сержант Тимохин. Я о вашем поведении доведу до сведения командования и попрошу отправить вас в комендатуру.
Он велел водителю трогать, а я так и остался стоять с поднятой к пилотке ладонью.
«За что? – думаю. – Чего я такого совершил, чтобы меня в комендатуру? И какое он мог увидеть с моей стороны поведение? Не было у меня никакого поведения!»
Не знаю, сколько я так стоял… Потом свистнул своим помощникам.
– Извините, – говорю, – если вас за мою инициативу тоже всех в комендатуру загребут.
Пошел я с той площади прочь, в сторону своей части. Иду невеселый. Настроение – хуже некуда, как говорится, не подходи – взорвусь!
Вхожу я на другую площадь и вижу множество наших бойцов. Все стоят толпой, лицом в круг повернуты. А в круге пляска идет под два баяна. Пляшут по очереди кому не лень. Отплясавшиеся из круга выходят – парни наши и девушки-солдаты, рукавами лица обтирают, смеются, веселятся… Смотрю, из толпы наружу наш Жорка Некрасов выбирается. Мокрый весь хоть усы выжимай. Эх, думаю, не сплясать ли и мне русского?! Не дать ли жару здесь, на берлинском асфальте? Второй раз когда еще представится? Эх, была не была – перепляшу свое дурное настроение, дам все-таки душе выход наружу.
Подошел я к этому Жорке.
– На, – говорю, – подержи мой автомат. На, – говорю, – и пилотку подержи. На, – говорю, – ремень мой тоже подержи. Не люблю плясать подпоясанным. Пусть лучше гимнастерка, как рубаха, свободно вращается – охлаждение воздушное создает.
Принял он от меня всю эту амуницию, а я, растолкав толпу, ринулся в самый круг, точно в воду нырнул. С криком нырнул, с гиком, будто с Кавказских гор сорвался… Но по пляске моей сразу расшифровали, что я не чеченец и не ингуш, а самый настоящий русский человек…
Сперва я «молодочкой» по внутреннему обводу толпы прошелся, чтобы войти во внимание баянистов, потом остановился, перехлоп ладонями сделал да как гаркнул: «Сыпь, сыпь, подсыпай, раскатывай скорость!» Ну и начал давать жизни!..
Тяжело, конечно, вприсядку в кирзовых, но ничего, отбарабанил лихо. Потом ладонями на асфальт кинулся и давай вокруг них круги на носках описывать. Вокруг одной руки круга три прокрутился, вокруг другой столько же. Потом вскочил – пошел козырем: одна рука под затылок, другая на поясе, ноги подскоками идут. Ну а за этим, само собой, опять присядка. Когда из нее вышел, обе руки на пояс положил, ногами дробь на месте дал… Поскольку баянисты в моем темпе шпарили, я всех других плясунов своей скоростью быстро из круга выплясал.
Скажу прямо – ни до, ни после я так не плясал, как тогда, на той, на берлинской мостовой! А тут еще хлопки, подсвист, выкрики на тему «давай-давай»… Доплясался я до того, что баянисты устали. Между собой перекивнулись и на спокойную музыку перешли. Я понял намек и пошел себе из круга на выход проталкиваться. Все меня за руки так и дергают со всех сторон, папиросы суют – кто штуку, кто целую пачку «Казбека». И так я на выходе через это скопление личного состава был задерган и закружен, что не на то направление из круга вышел, где меня Жорка Некрасов ожидал… Побрел я без ремня и без пилотки, весь мокрый от пота искать этого усатого, как вдруг из боковой улицы выбегает на площадь замполит товарищ Самотесов, во главе двух бойцов из нашей роты. Оба эти бойца в полной амуниции и с винтовками, точно в караул собрались.
Завидел меня замполит, аж остановился в своем беге и закричал:
– Вот он где! Держи его! Стой, – кричит, – Тимохин! Не шевелись – хуже будет!
Тут все трое ко мне подбегают. Я хотел встать по стойке, а мне один боец стал руки назад закручивать. Я его, конечно, от себя отряхнул. Замполит приказывает:
– Смирно, Тимохин! Отвечай, что ты натворил? Почему в таком виде фигурируешь?
– Ничего, – говорю, – я не натворил. А в таком виде – потому что плясал.
– А где же, – говорит, – твоя форма одежды? Где ремень? Где головной убор? Где личное твое оружие?
Я говорю:
– У Некрасова.
– Может, скажешь еще – у Пушкина?!
– Нет, – говорю, – именно у Некрасова. У которого усы и лицо рябое.
– А почему это все у него, а не у тебя?
– А потому что я в круг плясать заходил.
– Ну, хорошо, – говорит замполит, – ты еще попляшешь!.. Ведите его!
Я говорю:
– За что вы меня в таком виде ведете, если сами не знаете за что?
– А за то, – говорит, – что в Берлине еще комендатура не успела оформиться, а тебя туда уже приказано отправить. И такая честь, значит, именно тому батальону, где замполитом лейтенант Самотесов! А ведь я тебя предупреждал, Тимохин, насчет твоих настроений. Молчи уж теперь, потом будешь объясняться!
Повели меня было в таком негодном виде. Кое-кто из наших и даже из немцев смотреть на меня начали. Но тут, на мое счастье, Жорка Некрасов объявился с моим ремнем, и с пилоткой, и с автоматом. Подтвердил, что я ни в чем, кроме пляски, не замешан и сюда пришел в аккуратном своем виде. После этого пошли мы все в батальон нормально, безо всякого конвоирования меня со стороны тех двух солдат. Я нарочно старался позади их вместе с политруком идти.
В батальоне к этому времени все объяснилось. Для вновь созданной комендатуры Берлина собирали по полкам самых сознательных солдат. И на меня персональный приказ пришел: откомандировать в распоряжение комендатуры.
– Служу, – говорю, – Советскому Союзу, конечно. Только разрешите попроситься в своей части остаться. Я и так с фронта на фронт перекинутый.
– Ничего, – говорят, – не можем сделать. Приказ и для тебя, и для нас одинаковую силу имеет. Так что собирайся.
Командир батальона пожал мне на прощание руку, объявил благодарность за службу. А замполит Самотесов искренне меня обнял и поцеловал.
– Спасибо, – говорит, – тебе, Тимохин, за то, что не посрамил меня и всей своей боевой части.
Оказался я таким манером в батальоне при Берлинской комендатуре в подчинении, само собой, того полковника, который меня во время раздачи каши на площади к себе в блокнот зафиксировал. А ведал он пропитанием гражданского населения, поскольку весь Берлин в то время на довольствие к нам, к армии победителей, был поставлен.
И что, бы вы думали, мне приказали делать? Поручили раздавать согласно списку продовольственные карточки тем жителям, которые сами, по болезни, не могут заявиться в комендатуру!
Сперва я, конечно, опять упал духом. Решил, что это издевательство надо мною лично и над моим шестым чувством. Не за этим я из Ленинграда в Берлин шел, чтобы здесь немцам продовольственные карточки раздавать. Хлеба по ним положено на день сто пятьдесят – двести граммов. Мяса – двадцать пять. Картофеля – четыреста. Сахару – десять. И еще кофе настоящего на день по два грамма!
Прочитали мне в комендатуре эти карточки в переводе на наш язык, я и обомлел. Вот бы, думаю, ленинградцам в блокаде такие нормы иметь! Да плюс еще жиры, про которые я упустил сказать. Не поумирали бы тогда с голоду наши героические люди… И сколько же, думаю, ради того, чтобы доставить ленинградцам по кусочку хлеба и сахара, наших товарищей-бойцов и командиров полегло на Дороге жизни?! А теперь я, ленинградский защитник, дважды свою кровь проливавший при прорыве блокады да при снятии ее, буду тем же немцам хлеб, да мясо, да картошку, да кофе своими руками подавать?! За что же, думаю, именно на меня такая диалектика свалилась?! Прямо-таки горевал я и чуть не плакал.
Как однако ни странно – именно в исполнении этой карточной системы нашел я наконец удовлетворение своему шестому чувству – чувству суровой мести.
Поступать я стал так. С утра, бывало, начищу до солнечного блеска свою медаль «За оборону Ленинграда» и иду по указанным квартирам. Захожу, говорю:
– Гутен морген, гутен таг!
У всех немцев, которые в квартире есть, сразу в глазах настороженный вопрос возникает: зачем, мол, этот солдат с автоматом к нам пожаловал?
А я, как только войду в комнату, на медаль свою указываю и произношу:
– Ленинград.
И тут же выдаю каждому немецкому едоку продовольственную карточку.
– Нате, – говорю. – Битте, кушайте.
Говорил я, само собой, почти все по-русски. Но чтобы хоть раз единый, чтобы хоть один человек не понял моих слов – такого не припомню. Оно и неудивительно. Слово «Ленинград» всем людям на земле известно. А немцам в первую очередь. Знает кошка, чье мясо съела. И карточка продовольственная сама за себя без переводчика говорит. Равнодушных, короче говоря, ни разу не встретилось. Приходилось и испуг в глазах видеть, и слезы. Бывало, правда, что и провокации происходили, руку мне два раза немки пытались поцеловать. Один пожилой немец в пенсне при слове «Ленинград» стал от продовольственной карточки отталкиваться. Так бы и не взял, если бы я его не приструнил:
– Бефель, – говорю. Это по-ихнему приказ. – Бефель коменданта!
Взял безропотно. И в ведомости расписался. Потому что для немца «бефель» все равно что гипноз. Тут уж никаких возражений быть не может.
А бабуся одна пожилая, но при этом аккуратно очень одетая, взявши от меня карточку, прослезилась и давай меня пальцем в грудь трогать.
– Руссише херц, руссише херц, – говорит.
А я говорю ей строго:
– Извините, только по-нашему здесь не херц, а сердце…
Многим немцам я тогда души порастревожил. Известно ведь, что словом можно человеку сильнее душу пронзить, чем даже штыком. Если, конечно, слово такое подобрать. Так вот, более пронзительного слова, чем «Ленинград», для немцев, получавших от меня продовольственные карточки, придумать никак было невозможно. Конечно, я понимал, что действую очень даже жестоко. Но ничего не поделаешь, месть – она месть и есть.
Шестое чувство мое постепенно во мне приумолкло. Но, видать, еще и до сих пор не совсем полностью. Одна коварная моя мечта меня с той поры и до сегодняшнего дня никак не оставляет. А суть этой мечты такая.
Очень это хорошо, что стоят во многих немецких городах памятники нашим воинам-освободителям. И танк-освободитель Т34 тоже во многих городах на пьедесталах установлен. А почему бы, думаю я, не поставить на пьедестал, хотя бы в том же Берлине, полевую военную кухню? Ту самую, из которой советский солдат-победитель, измученный всеми ужасами войны, истекающий кровью сердца от всех своих потерь – начиная иногда от родной матери и кончая боевыми друзьями, – из которой этот солдат с первого же дня своей победы кормил и плененное им вражеское воинство, и всех немецких жителей от мала до велика?