Маркиза[408] Шуази, французская «писательница», с целью наблюдений поступила в дом терпимости. Пробыла в нем сколько-то и выпустила книжку «Месяц у девиц»[409]. Что она там делала, я не знаю. Книжки не читал и даже не уверен, жила ли она действительно в таком учреждении. Теперь ей пришла мысль: нельзя ли также побывать «у мужчин»? Она прознала, что вот есть одно странное место Афон, полуостров, населенный монахами, куда не пускают женщин. Нельзя ли туда забраться и выудить «острый» репортаж? В только что прочитанном мною томике «Un mois chez les hommes»[410], она описывает свое путешествие, якобы совершенное по Афону.
Она попала туда, переодевшись мужчиной, с подложным паспортом, купленным за 10.000 драхм на имя слуги одного итальянца, при котором она и находилась. Шуази со своим спутником будто бы высадились в Кавале[411], там сейчас же отправились в публичный дом, где одна из девиц указала им крестьянина, который взялся доставить их на Афон и быть там проводником. «Писательница» описывает, как она сделала себе операцию (вырезание грудей), какие приняла непристойные меры, чтобы сделать свое тело мужским, как, наконец, ее зашили в матрас, который вез для себя тот итальянец; как она лежала в этом матрасе во время переезда на моторе из Кавалы в Ватопед, с кислородной маской на лице, как ее выгрузили в Ватопеде и оттуда она попала в Карею, начала свое «Афонское путешествие».
Обложка первого издания книги Маризы Шуази «Un mois chez les hommes». Paris, 1929.
Титульный лист первого издания книги Маризы Шуази «Un mois chez les hommes». Paris, 1929.
Мариза Шуази в Ватопедском монастыре. Фотомонтаж
Чувствуя, что ей не поверят, она приложила к книжке две фотографии: – «Маркиза[412] Шуази, переодетая молодым слугой на улице Кареи», и она-же перед Ватопедом. Фотографии эти – грубая подделка, сейчас же бросающаяся в глаза: снято, конечно, не с натуры, а с рисунка. Приложена также бесстыдная открытка писателю Ж. Дельтею с почтовым штемпелем Св. Горы – очевидно, написанная заранее, и кем-то, бывшем на Афоне, в Карее, брошенная[413].
Судя по всему, Шуази «современная» женщина. И не захолустная, а ультрапарижская. Рекламно подчеркивает она свою близость с Дельтеем[414]. Знает, кто такой Кокто[415] (и даже Маритэн![416]). Вероятно, заседает на Монпарнассе – в «Доме», или «Ля Куполь»[417]. Не удивлюсь, если в один прекрасный день она обратится, на манер Кокто, в католицизм, но пока что ее философия такова, что в жизни есть две вещи: «церковь и публичный дом». Насчет церкви – для снобизма: среди молодых парижских извращенцев это сейчас довольно модно. О публичных домах осведомлена она прекрасно, и вся книжка, где упоминается однако и Бергсон, и Эйнштейн, и Спиноза, пропитана ароматом этих мест.
Странным образом, ее путешествие в некотором роде совпадает с моим, с тою разницей, что я писал правду и действительно путешествовал, а она не путешествовала, и за исключением того, что крупицами взяла из книг, просто наклеветала.
Из Кареи, где увидала она какие-то «стены черного гранита», и заметила, что в лавках продают «маленькие непристойные кипарисы», вырезанные на деревянных столовых ложках, Шуази попадает в Андреевский скит (русский). Тут ее поражает запах жасмина (о котором я писал в «Афоне» достаточно). На этом жасмине и кончается правда об Андреевском ските – все остальное ложь.
Если бы она с итальянцем своим действительно была там, то тишайший игумен отправил бы их в гостиницу (на «фондарик»), словоохотливый фондаричный поил бы их чаем и угощал бы чем мог, уложил бы спать в номерах, где никаких клопов нет, (ибо нет почти посетителей). И никаких «келий» они не видели-бы, а просто бы спали на обычных жестковатых монастырских постелях. Но ей нужны острые ощущения – «первая ночь среди мужчин» – ее, видите ли кладут спать с монахами, в какую-то полную клопов «келью».
Появляется, конечно, «un novice»[418], – русский, в роде князя, бывший шофер. Тут «ключ позиции» – надо опакостить Афон. Г-жа Шуази не может уже забыть этого «порочного» взгляда княжеского, и хотя на другой день они едут в Симонопетр, к ночи она опять уговаривает итальянца вернуться в Андреевский скит. Тут происходят уже вовсе несообразные вещи. Вычитав где-то (думаю, и в моей книжке), о гробницах афонских, она заставляет «князя» с порочными глазами вести ее в такую гробницу. Там, разумеется, флирт, причем она привлекательна для «князя» потому, что он считает ее за мужчину. Он громит женщин, потом они нежничают у подоконника, он распахивает окно, светит луна, и при луне они видят любовь двух мулов.
Мариза Шуази и монах на улице в Карее. Фотомонтаж.
Что они похожи на скотов, это меня не удивляет. Но желал бы я знать, как это он показывал ей вечером черепа и кости в гробнице, где и освещения-то вообще никакого нет?
Тяжело выписывать дальнейшие гнусности – я опускаю их – все это так убого, до того «смердит», что просто само разоблачает себя.
Я пробыл на Афоне семнадцать дней и посетил не менее десяти монастырей. Шуази утверж дает, что бы ла меся ц. Ско ль ко можно увидеть на Афоне за месяц, и о скольком рассказать! Но наша «писательница» ничего не видела. Ни капли афонского воздуха не зачерпнула, ни одной живой черты не вынесла. (В ее книжке вообще нет жизни: она развратна и мертва).
После Андреевского скита Шуази совсем иссякает. Вот она в Пантелеймоновом монастыре (путь как раз мой). И если в Андреевском скиту я претендую на жасмин и гро́бницу, то в монастыре Св. Пантелеймона готов был бы кое-где просто получить ее гонорар, если бы не отвращение ко всей этой дьявольской карикатуре на мои слова. Бесстыдница довольно верно передает мои цифры о числе ежедневных поклонов монахов рясофорных, манатейных и схимников, и тут-же о св. Целителе Пантелеймоне прибавляет: «Я не знаю, был ли он педерастом. Но на всех портретах у него взгляд юной девушки». Описание страданий св. Пантелеймона – почти пересказ моего, всюду сдобрено лишь издевательствами.
Мариза Шуази на улице в Карее. Фрагмент фотомонтажа.
Монастырь Св. Пантелеймона (в действительности полный стариков, там почти вовсе нет молодежи) – для нее полон порочных юношей. Монахи (в действительности работающие не покладая рук, выстаивая длиннейшие ночные службы) – для нее бездельники, часть из них бывшие преступники и т. п. Ничто не пристыжает Шуази: ни бедность монастыря, ни гостеприимство обитателей (это даже она отмечает – в Андреевском скиту), ни возраст их.
И замечательно, что больше всего она глумится над русскими – как над более беззащитными и более бедными. Греков трогает меньше, хотя русские монастыри, конечно, выше по духу греческих.
Отвергает она и православие вообще (не имея о нем никакого понятия). Сочувственно повторяет «мнение» Таро[419], что оно недалеко ушло от ислама (?). Кроме того, полагает, что православие «политика» – и думает, что держалось оно в России лишь царизмом. Как только режим пал, рухнуло в России и православие – таким образом здесь оказывается Шуази уж совсем захолустною невеждой, ухом даже не слыхавшей о расцвете православия именно сейчас, о мученичестве, исповедничестве его в России, о питательной его силе в эмиграции, о начинающемся влиянии православия на западные исповедания и т. п. У католиков она признает хоть культуру и наличие просвещенных людей (вероятно, Кокто для нее столп католицизма!). В православии все зачеркивается. Слыхала она что-нибудь о Владимире Соловьеве? О Бердяеве, Булгакове и других современных русских религиозных философах? Понятно, ничего. В монпарнасских кафе об этом не рассуждают. Так как писать ей более не о чем – то приходится целую большую главу отводить гаерским жизнеописаниям святых. (Несколько слов о Ватопеде не в счет – там замечательно лишь по развязности сравнение себя с императрицей Галлой Плацидией – женщиной действительно крупной и удивительной).
И на Монмартре, и на Монпарнассе (в «Жокее»[420]) мне приходилось видеть кощунства над самым таинственным и великим в христианстве – над литургией. Делают это обычно проститутки. Иногда и мужчины – куплетисты. Удивлял меня всегда их искренний пафос. Они действительно ненавидят святыню. Мстят они за свое убожество? Зависть тут? Кто знает, но злоба искренняя, как искренняя она и у российских современных безбожников. Упражнения г-жи Шуази по части афонских святых более проникнуты глумлением, чем злобой, она везде вообще старается веселить, забавлять свой раек… Но как и в «Жокее» – никогда весело не получается. (Св. Иоанн Кукузель, нежнейший поэт и музыкант Господень для нее un type rigolo[421] тенор византийской оперы… И все в этом духе – rigolo, rigolo).
Надо сознаться: трудно читать эту книжонку. Она утомляет душу, как-то загрязняет, будто часами сидишь в зловонном месте. Она потрясает чувствами гнева, ею вызываемого, иногда почти ярости. Нападает также ужас за женщину. Ведь это все-таки женщиной написано! Что, если такие вещи написала бы моя дочь, сестра, жена? Ведь я не привожу десятой доли пакости, разлитой на этих страницах. Правда, г-жа Шуази видимо больная, несколько помешанная на эротике, и к ее ра змыш лениям, напр.[имер], о любви у клопов, надо относиться клинически. Но все таки, все таки… она женщина, и совершенно лишена стыда. Если такова «современная» французская женщина (верю, что нет) – то не с чем поздравить французов.
Но книга производит и другое действие.
В одном месте автор утверждает, что очевидно Бог хотел, чтобы она попала на Афон, а если бы не хотел, то мог бы всячески ей помешать (следуют примеры, среди них и непристойные). Да, тут она права. Не то, чтобы путешествие (в которое я не верю), но факт появления книжки – разумеется, это допущено. Легкого дуновения было-бы достаточно… Значит, для чего-то это надо. Не для того-ли, для чего вообще допущена свобода зла? Шуази не одинока. Напротив, зло лезет изо всех щелей и Бог допускает зло. Ибо свободно должен человек и бороться со злом. Борьба идет, г-жа «писательница», по всему фронту!
Странно, но чувствую: жалкая эта книжка и для меня самого как-то нужна. Она действует на меня возбуждающе. Первое: из-за нее я живее вспоминаю свое весеннее путешествие по Афону, красоту и поэзию тех мест, майских кукушек в лесах, желтые дроки по обрывам, розы в монастырях, скромность, приветливость и доброту монахов, возвышенность церковных служб, тишину собственной души. И я острей испытываю благодарность за то, что все это я видел и пережил, а теперь свидетельствую против хулителя. А вот второе: книжка разжигает на борьбу, молодит. Мы с автором ее из разных лагерей. Мы не можем щадить друг друга. «Их» больше. «Они» богаче. Давая пищу злу, низменным вкусам и чувствам, они успевают житейски. Их клеветы оплачиваются иудиными серебрениками.
Монах на улице в Карее. Фрагмент фотомонтажа.
«Нас» меньше и «мы» беднее. Но как бы ни были мы неказисты и малы личными своими силами, мы во веки веков сильнее «их» потому, что за нами Истина. Вот это скала, Шуази! Ничем вы ее не подточите. Она дает нам силы жить, питает и одушевляет наше слово, и наше перо. Наше негодование, как и наша любовь, непродажны, и вот, повторяю, я даже рад, что ваша книжка ясней дала мне почувствовать, с кем я, в чьем стане – взволновала, обострила…
Я думаю, что до вас мои слова дойдут. Боюсь, что вы совсем утеряли способность стыдиться, краснеть. Лично я вас не знаю и не желаю знать. В вашем лице клеймлю зло. Но как был бы я счастлив, если бы вы вдруг устыдились того, что написали – если бы чистосердечно признались в своей неправде, в соделанном вами дурном деле…
Вряд ли это случится. Впрочем, кто знает. Судьбы наши загадочны.
Года три тому назад встретил я в Париже молодого иеромонаха[422], которого знал еще в миру. Он побывал на Афоне, под влиянием посещения и принял монашество. Как раз перед встречей с ним, я от нескольких лиц слышал об Афоне. Захотелось расспросить и у него.
Он улыбнулся, слегка застенчиво.
– Я страшно занят, и через три дня уезжаю в Югославию.
– Ну, а все-таки.
Он несколько задумался.
– Вот разве послезавтра, перед литургией, только это рано… встанете ли вы? надо быть уже в половине восьмого у нас…
Я не люблю рано вставать. Но тут сразу согласился.
И в условленный час – парижским зимним утром, сине-туманным, шел узким проходом Сергеева Подворья, мимо образа преп. Сергия в аудиторию под церковью. Иеромонах встретил меня там. Мы сидели на студенческой парте в полутемной аудитории, уединенно и негромко беседовали, т. е. говорил он, а я слушал. Разговор длился не более получаса – до звонка к литургии. Но какие-то слова, те самые, сказаны были.
Через месяц получил я греческую визу, а в конце апреля, плыл уже на восток, «по хребтам беспредельно-пустынного моря».
Путешествие мое, столь странно начавшееся, прошло благополучно. Я вывез из него незабываемые впечатления. На «Хризаллиде», что в оранжево-пылающем вечере отходила с Афона (а сама св. Гора мягко, грандиозно лиловела в надвигавшемся сумраке) – я увозил некую отраву Афона, таинственную и невидимую, соединившую меня с этим местом. Вновь прошли Афины, Марсель, началась жизнь парижская. Сколь суетна она, грешна и легкомысленна, в нее (для меня) как-то вошел Афон. Не могу его забыть. Он со мной и за письменным столом, и в кафе, на собрании, и в одиночестве моем, и в буднях.
Изредка, но все-же переписываюсь я с афонцами. Греческие марки на конверте неизменно волнуют. Небезразлично мне, что делается на полуострове. Большое-ли, малое, все для меня важно. Все будто и меня касается.
Перебираю письма. Почерки то витиеватые, с загогулинами, то совсем простые.
…«А вот […] еще новость: в нашем монастыре случилось великое несчастие: пожар, начавшийся со владений Хиландарского[423] сербского монастыря, перекинулся на лес нашего владения, за трое суток 28, 29 и 30 июля истребил наш лес, сущий в отделении нашего монастыря: Крумице и Фиваиде весь до основания, который служил источником для существования монастыря и сохранения в нем братии. […] Несчастие поистине великое»[424].
Я видел лесные пожары в Провансе. Воображаю, что за апокалиптическое зарево стояло в те ночи над Афоном! Как вспыхивали и трещали, свечками, высохшие вековые сосны!
В другом послании бывший мой спутник добавляет: «Несмотря на все усилия иноков потушить пожар, огонь перекинулся в Фиваиду. И вот весь тот чудесный сосновый бор, где мы с Вами гуляли, погиб. Сгорели дальние каливы. Между прочим и тех братьев, у которых мы отдыхали.
Вскоре после этого один из них Илья (больной) перешел в монастырскую больницу»[425].
Отлично, помню этот бор, знаю и того каливита, больного, которого пришлось взять в больницу[426]. Знаю и то, что на Афоне хлеба нет, что единственный источник жизни для престарелых монахов это сводка леса и продажа его грекам – на вырученное закупают зерно. Такой пожар для монастыря ужасен. Вглядываясь в маленькую фотографию Фиваиды, присланную мне оттуда, вижу церкви, кипарисы, море и в тумане, вдалеке св. Гору – вспоминаю дни, проведенные здесь, бури, ветры, вечерние беседы с монахами. На другой карточке осенний прибой – дым и пена брызг, длинная, тяжелая волна. Мне известно, что значит отчаливать в монастырской лодке при такой волне… А вот, «Афон под снегом» – снимок Пантелеймонова монастыря зимой. Странно видеть ту дорогу, по которой ходил в летний зной, засыпанною белым снегом с узкою протоптанною тропкой. Вдали побелевшие крыши монастыря, попудренные горы и оттого еще более темное, со сталью, море… Холодно, должно быть, в кельях моих друзей! Холодно и в церкви, на бесконечных службах.
«Монахи нашей обители», читаю еще, «почти все переболели новой в нашем месте болезнию, называемой „гриппом“, или испанкой, буквально почти все монахи были больные, и меня не миновала эта болезнь, и до сего дня еще есть головная боль и чиханье, а лечить у нас некому […]»[427].
Тоже знакомая картина. Тоже знаю больницы Афона, где лечат «новую в наших местах болезнь»… Какой врач поедет сюда, на жизнь подвижническую, безвестную, полуголодную? Лечат сами-же иноки, да случайный фельдшер, травами и отварами. (В этом-же письме милая приписка карандашом: «Лавровые листы прилагаю». Эти лавровые листы я храню, разумеется, как и ссохшиеся ягоды, мною самим вывезенные: пища каливитов и отшельников).
Не я один посетил Афон за это время. Наезжал туда Уитимор[428], был известный католический деятель о. д'Эрбиньи[429]. Изучал быт афонских монахов бельгийский миссионер, чтобы у себя на родине, устроить монастырь восточного обряда[430]. («Он где-то добыл уже мон.[ашескую] рясу и камилавку и в таком виде разгуливает по мон-[асты]рям; он даже крестится по-православному»[431]). Побывал австрийский писатель – написал сочувственно. Побывал какой-то Байрон[432] (англичанин с громким именем, не тем будь помянут) – «много погрешил в своем труде против истины». Сейчас живет русский художник Перфильев[433], приехавший из Америки – этот с целями артистическими, пишет углем и красками, видимо с любовию, разные уголки св. Горы. Там есть что изобразить!
Мне недавно сообщили о большой нужде келии св. Иоанна Златоуста[434], недалеко от Кареи. Я не был в ней. Но проходя из Андреевского скита пешком в Пантелеймонов монастырь, смутно помню врата небольшой обители, которую назвал мне спутник келлией св. Иоанна Златоуста. Эта келлия едва жива. Благодаря некоторым обстоятельствам, утварь из ее храма была вывезена в соседнюю страну и положила основание новому монастырю[435]. Теперь у келлии ничего нет. Кусочек земли с огородом – все ее достояние. Монахи буквально голодают (исключительно старики). На пятнадцать дней выдается кусок хлеба и большая ложка масла, но сейчас и на масле экономят. Облачения в лохмотьях. Служить не в чем, одеваться не во что. Издохла даже старая «мулашка», единственное животное келий – на ней ездили получать с пристани редкие дары извне[436].
И даже на престольный праздник не может келлия отворить своих врат для приема гостей, как обычно делается на Афоне: принять, угостить нечем.
Вот в какой суровости живет Афон. Ясно, как возмущают друзей Афона книжки вроде произведения г-жи Шуази (яко-бы тоже побывавшей на Афоне, переодевшись мужчиной). Я писал уже о ней в «Возрождении». И рад был узнать, что моя статья до писательницы дошла. Устыдилась-ли она своих клевет и издевательств над беззащитными и неимущими стариками – не знаю. Я вырезал ее «портрет» (фотографию в мужском костюме на фоне «театральной» Кареи и Ватопеда), послал его в Пантелеймонов монастырь и написал о. архимандриту Мисаилу (игумену), прося сообщить, был ли в начале апреля в монастыре итальянец со слугою, изображенным на снимке.
Привожу ответ о. архимандрита (на столь знакомой мне афонской бумаге с видом Пантелеймонова монастыря, над которым простирает свой омофор Пресвятая Дева).
«Благодать и мир Вам да умножится!
В ответ на Ваше очень любезное письмо от 24–Х – с.[его]г.[ода], можем сообщить Вам по поводу г. Шуази следующие сведения.
По наведенным справкам в Андреевском скиту оказалось, что там не помнят – посещала или нет их скит такая личность.
В Киноте все антипросопы заявили, что сия особа на св. Горе не была и ее уверение о посещении Афона – ложь.
В нашем монастыре тоже никто не видал такого человека»[437].
Ответ этот не оставляет сомнений.
Афон не возражает, не оправдывается – он выше этого. Со скромным достоинством он просто отвергает ложь.
В статье своей против Шуази я благодарил ее за то, что она разожгла меня на ответ, как-бы встряхнула, более дала почувствовать себя русским, православным. Теперь она доставила мне еще новую радость: я получил от о. Мисаила (с братией) подарок, очень взволновавший и обрадовавший. Небольшую иконку Иверской Божией Матери – «За защиту поруганного Афона», и такое-же изображение св. Пантелеймона[438].
Иверская висит у меня в изголовье. Это «вратарница» знаменитого Иверского монастыря. Когда смотрю на Ее лик со стекающими по ланите каплями крови, то вспоминаю тихий Иверон, на берегу нежно-туманного моря. Вспоминаю и нашу Иверскую, московскую, родную… к которой тысячи страждущих прикладывались – ныне тоже поруганную и опозоренную.
Думаю: не за нас ли, грешных русских, грешную Россию и стекают капли по святому лику…
Еще письмо, последнее: «Многие из отцов уже ушли в вечность. Недавно почил о Господе и библиотекарь о. Марк. Его кончина была для всех неожиданностью»[439].
Очень хорошо помню о. Марка – молодого, черноволосого и застенчивого человека, трудившегося над каталогом, работавшего и клеем, ножницами. Кажется, он умел переплетать. По виду можно было думать, что как раз он всех или большинство переживет. Что было с ним? Туберкулез? Сердечная болезнь? Осложнение «гриппа»? – Кто знает на Афоне!
О. Марк покоится, наверно, на том небольшом кладбище Пантелеймонова монастыря, дорога к которому осеняется огромным деревом. По афонскому обычаю, через три года откопают его тело, и если все оно, кроме костей, бесследно истлело, если земля легко приняла его, значит и душа чиста и живет высшею жизнью. Череп-же, и кости сложат в гробницу, с благоговением. И над всем этим будет стоять летний, сияющий афонский день.
Я уверен, что кости безответного о. Марка окажутся ровного, янтарно-медового тона, как у праведников.