Памяти недавно скончавшегося Я.Л. Г.
Всякому, кто Москву знает, ясно, что за Никитским бульваром, почти параллельно ему, идет Мерзляковский переулок (прямо к «Праге»), а около него ютятся разные Скатертные, Хлебные, Столовые и другие симпатично-хозяйственные: барская, интеллигентская Москва.
Скатертный, д. № 8, в нижнем этаже, помещалось писательское содружество – книгоиздательство писателей. На началах артельных выпускали там альманахи и собственные сочинения Бунин, Шмелев, Вересаев, Телешов, Алексей Толстой, Сургучев, я, другие. Управлял делами некий Клестов. Предприятие было поставлено основательно. Книги авторов прочих, альманахи отлично шли, писатели зарабатывали.
Войну книгоиздательство выдержало, даже преуспело. В революцию произошла такая вещь, что Клестов отошел к большевикам, Бунин, Толстой, позже Шмелев уехали. Остались книжные склады, Вересаев, Телешов да я. Клестов издали, но по старому знакомству, покровительствовал. Власти не закрывали – частью недоглядели, да и Вересаева настоящая фамилия Смидович. Значит, большая рука в правительстве.
Мы кое-что продолжали печатать, кое-как держались. Благодаря различным комбинациям дипломатическим в 21-м году председателем оказался я: выбрали оставшиеся пайщики.
Вместо Клестова хозяйством заведовал теперь секретарь, старичок Яков Лукич. Прежде он служил бухгалтером в лабазе на Ильинке – худенький, носил очки, сгорбленный, несколько напоминал Ключевского. Имел какое-то отношение к старообрядцам – работник был замечательный и человек дотошный. К нам относился сочувственно, но слегка покровительственно, как к людям книжным, непрактическим. Я покорно подписывал разные бумажки, какие он мне подавал, а он посматривал на меня иногда строго, маленькими глазками, из-под очков. Я немного смущался. Что понимаю я в его бухгалтериях? Того и гляди, поставит «неполный балл», как некогда инспектор в гимназии.
Раз, в начале апреля, захожу в издательство. Яков Лукич расстроен – сразу видно.
– У нас маленько затрудненьице-с…
– Что такое?
– Выселяют. Что, мол, за писатели такие, вы больше контрреволюционеры, да и то ни черта не издаете. А мы коминтерн. И квартиру вашу заберем и типографию.
– Невесело, Яков Лукич.
– До веселья даже весьма далеко.
– М-м… что же мы будем делать?
Яков Лукич призадумался.
– Что ж тут поделаешь… Аки в пасть львину махнем. На двенадцатое число – изволите видеть, – он показал бумажку, – назначено заседание в московском совете. Коминтерн выступит. Ну и мы… тово, не должны бы лицом в грязь ударить. Мы же кооперация, не забудьте! Трудовое товарищество, и зарегистрированы, и книжечки издаем, работаем…
– Отлично. Вы с Викентием Викентьичем и займетесь…
Яков Лукич ухмыльнулся не без яду.
– Нет-с уж, какой там Викентий Викентьич. В бумажке прямо сказано: объяснения должен дать председатель правления.
– Да ведь у Викентия Викентьича брат в совете…
– Мало бы что. Сказано: председатель, они иначе и разговаривать не станут… Да ведь и вы с товарищем Каменевым знакомы-с? Чего же проще.
Правление наше вполне подтвердило взгляд Якова Лукича: идти мне, а секретаря взять с собой – для справок, отчетности и тому подобного.
У Подколесина было окно, куда выскочить. Мне – куда же? Значит, надо идти.
Апрельский мягкий день. Лужи, почки на тополях, нежная московская дымка над полузамученным городом.
Дворец генерал-губернатора. Стучат машинки, входят и выходят товарищи, аккуратные барышни бегают. У входа два красноармейца.
– Я вчера у св. Андрея Неокесарийского в толковании к Апокалипсису читал-с… да, я теперь знаю уж точно… насчет коминтерна-с…
Яков Лукич, в потертом пальто, сильно закутав платком шею, в огромных калошах входил со мной в вестибюль. Мрачный у него был вид. Хорошо бы закрестить всю эту дьявольскую чепуху.
Мы подали кому следует свою бумажку, сколько надо ждали, потом нас попросили в зал заседаний. Узкая комната с окном на площадь. Длинный стол, в центре Каменев, по бокам «товарищи», больше молодежь.
– Ваше дело теперь скоро, – шепнула барышня. – Можете здесь побыть.
Каменев сидел несколько развалясь, побалтывая под столом ногой. Ботинок снят, очевидно натер. Он – председатель совета, а тут заседание президиума. «В самое ихнее пекло и попали-с…» – шепнул Яков Лукич. И стал разбирать свои бумажки. (Там у него подробно, тщательно было разрисовано, какие мы когда выпускали книги, в каком количестве, как работала типография и т. п.).
Нельзя, впрочем, сказать, чтобы по виду пекло было страшное. Каменев кивнул почти любезно, «разбойнички» имели тоже веселый вид – слесаря, вроде приказчиков, булочники, некоторые с залихватскими вихрами. Во френчах, кожаных куртках. Тоже поглядывали на нас с любопытством. «Про Короленку, Владимира Галактионовича, не забудьте, про Короленку, – шептал Яков Лукич. – Что, мол, такого знаменитого писателя тоже издаем. Они его уважают. И Кропоткина… Гаршина обязательно надо…» – «Яков Лукич, а как бы это не наврать, какой у нас с первого-то января баланс?» Яков Лукич не без раздражения тычет ведомость с колонкой цифр – все это я приблизительно знаю, да вдруг собьешься перед коминтерном. «Я уж ведь вам показывал-с… А ежели, извините, собьетесь – только уж не уменьшайте…»
Нельзя отрицать, симпатичные молодцы действовали решительно. До нас были дела тоже мелкие, хозяйственные по Москве. Отпуск дров районному совету, ремонт казарм, довольствие пожарным москворецкой части. Долго не разговаривали. Раз, два – готово. По правде сказать, темп и решительность даже понравились мне.
Наконец:
– Дело книгоиздательства писателей и коминтерна… Кто присутствует? А, председатель, так. Сядьте сюда. Коминтерн? Товарищ Герцберг. Слушаем. Товарищ, изложите свою претензию.
Товарищ Герцберг оказалась сытенькая, стриженая барышня еврейского вида. У ней тоже была какая-то папка, она разложила ее. Я сел рядом, справа Яков Лукич. «Про Толстого-то, Толстого не забудьте, – побледнев, зашептал Яков Лукич. – Он хоть Алексей, а для них вполне за Льва сойдет».
О, если бы слышала это товарищ Герцберг! Но она поводила плечами в кожаной незастегнутой куртке, напирала грудями на свою папку и сразу пошла галопом:
– Товарищи, так называемое книгоиздательство писателей в прежнее время издавало реакционную литературу, но вот уже два года находится в полном интеллигентском параличе.
То ли слишком велик был ее азарт, то ли она не подготовилась, но ничего лучшего для нас и представить себе нельзя было. Она утверждала, что мы существуем лишь на бумаге, книг не издаем, квартира пустует, типография не работает… – в то время как бедный коминтерн теснится, жмется в каких-то углах, у него нет ни помещений, ни достаточного количества типографских машин.
Говорила быстро, по-одесски. Все знает, все понимает товарищ Герцберг. Даже удивлена, что ей, представительнице могучей организации, приходится доказывать… (таков был тон).
Всякое собрание есть театр. На каждом представлении родится атмосфера, спасающая пьесу или ее губящая. Не ту ноту взяла товарищ Герцберг – и сразу это почувствовалось.
Каменев холодно разрисовывает круги.
Пугачевцы недовольны. Что-то говорят друг другу вполголоса. Неприязненно улыбаются. (Позже мы узнали, что у московского совета именно тогда и были нелады с коминтерном.)
– Товарищ, кратче, – сухо сказал Каменев.
Она рассердилась и стала еще красноречивей.
– Хорошо, все ясно. Представитель другой стороны.
Не нужно было быть ни Маклаковым, ни Плевакой, чтобы по шпаргалке прочитать, сколько книг и на какую сумму издали мы в этом году. (При именах Кропоткин, Толстой – победоносные усмешки на лицах слесарей.) На следующий месяц предположен Короленко – избранные сочинения… Типография работает. В квартире издательства телефон и постоянные часы приема.
Коминтерн нервно попросил слова.
Опять митинговая речь.
«Гаршина-то, Гаршина позабыли…» – шептал сбоку Яков Лукич тем тоном, как некогда, в молодости, говорил мне объездчик Филипп на охоте: «Эх, барин, опять черныша смазали!» Но теперь сам коминтерн на нас работал.
Каменев наконец вмешался:
– Все это, товарищ, известно. Вы повторяетесь. Мы теряем время.
– Довольно, довольно, – раздалось кругом.
Каменев предложил высказаться президиуму. Сказано было всего несколько слов. Трудовое товарищество работает – и пусть работает. Издает великих писателей, как Толстой. Мешать не надо.
Товарищ Герцберг, не спросясь, перебила говорившего, вновь громя нас. Каменев рассердился:
– Товарищ, я лишаю вас слова. Мнение президиума? Да. Так. Постановлено: коминтерну отказать. Секретарь, следующее там что у вас?
Через полчаса мы сидели уже в Скатертном. Мимо окон проходили прохожие. Закат сиял за Молчановками, Поварскими. Недалеко особняк Муромцевых. Недалеко дом Элькина, где когда-то мы жили. Мирная, другая Москва.
– Что ж, Яков Лукич, пасть львина уж не так страшна? Победили мы с вами коминтерн – два таких воеводы?
– Изумляюсь, поистине…
Он встал и отворил шкафчик.
– Тут у меня на лимонной корочке настойка есть, то и следовало бы по случаю поражения иноплеменных чокнуться.
Нашлись две рюмки. И мы чокнулись.
– Разоряют Москву, стервецы-с, – сказал вдруг грустно Яков Лукич. – До всего добраться хотят, это что-с, квартира наша, типография. Пустяки. Подробность. Они глубже метят. Им бы до святыни дорваться…
Он помолчал.
– А что мы с вами так фуксом выскочили, это действительно…
– И то слава Богу, Яков Лукич. Я не надеялся.
Он вдруг засмеялся тихим смехом, погладил стол, кресло.
– Все теперь опять наше… И квартира, и типография. А как вы скажете, ежели по второй?
Выпив, Яков Лукич поднялся. Невысокий, сгорбленный, показался он мне дальним потомком дьяков московских, родственником Ключевского. Трепаная бороденка – не то хвост лошадиный, не то редкие кустарники по вырубкам.
– У св. Андрея Неокесарийского про этот самый коминтерн весьма даже ясно сказано…
И, трижды показав дулю невидимому врагу, обернулся ко мне. Что-то строгое мелькнуло в умных его глазках.
– А Гаршина вы все-таки изволили позабыть.
Много в Москве было для нас всяческого, и радостного, и горького, и большого, и малого, и через нашу жизнь Москва прошла насквозь, проросла существа наши, людей московских. Но в судьбе некоторых из нас было и удаление из Москвы, расставание с нею – временное ли? Или навсегда?
Есть в Москве улица Арбат. Некогда названа она была улицей Св. Николая – по трем церквам святителя на ней: Никола Плотник, Никола на Песках, Никола Явленный. Вокруг всякие улочки и переулочки с именами затейливыми – Годеинский, Серебряный, Кривоарбатский. Этот последний в самой середине Арбата, рядом со зданием Военно-Окружного суда, – и переулок действительно кривой: назван правильно.
Вспоминая московскую свою жизнь, видишь, что и началась она и окончилась близ Арбата. На углу Спасопесковского было первое, юное наше пристанище, в этом Кривоарбатском – последнее.
Вижу его теперь, через много лет, взором неравнодушным. Пристанище для времен революции, и совсем неплохое: мы снимали в квартире артистки одной огромную комнату, сами ее обставили, устроили печку, в зимнюю стужу обогревали и боками своими. Прожили в ней полтора года. В эту-то комнату и пришел раз, поздно вечером, друг наш, издатель Гржебин. Вполголоса, в полутьме, говорили мы об отъезде: сам он уезжал в Берлин, там основывал издательство, вывозя и меня, и мою семью.
В эту комнату пришла первая иностранная виза – из Италии! Отсюда мы уезжали.
Отсюда же, мысленно, веду я рассказ и сейчас – о последних моих днях на родине.
Та весна была теплая, почти жаркий май и довольно пыльный. Много приходилось путешествовать по учреждениям… – грязноватые лестницы, очереди, товарищи, штемпеля, бланки. «Из ЧК разрешения еще нет», – значит, опять ждать, комиссариат иностранных дел без чеки ничего не даст.
Все равно мы терпели, ждали, дело серьезное. Сила же терпения и упорства велика. Одна бумажка выйдет, ждешь другую, один штемпель прибавился, и то хлеб, ждешь следующего. Удостоверения, разрешения – без конца.
Но конец все-таки пришел. Однажды, в начале июня, взобравшись на очередной третий этаж, получил я две красные паспортные книжки с фотографиями, печатями и подписями. Сохраняю их – след прошлого, а отчасти – знак хода судеб: на восьмой странице книжечек этих, по голубоватой сетке бумаги красными чернилами подпись: Г. Ягода. С ним рядом, мельче и тусклее: М. Трилиссер.
Участи Трилиссера я не знаю, судьба Ягоды всем известна. Не без содрогания смотришь теперь на эти имена, но тогда меньше всего я о них думал. Сквозь всю усталость пробивалось лишь одно: выпустили! Едем.
По улицам нес документы благопристойно. Дома же разложил их по полу и – надо сознаться – протанцевал над ними.
А между тем дело ведь шло об отъезде из родного города, родной земли! Мы покидали самых близких. Хоть и говорили, что на время, и в сознательной, освещенной части души так как будто и было, но в потемках глубин… Все-таки мы не колебались. Нас несла уже некая сила – корабли у пристани, на дальний Запад, прочь от Трои пылающей. Это судьба. Все текло в жизни нашей к отъезду. То одно, то другое удалялось из комнаты – что дарили, а что продавали. И все ближе, ближе…
В Москве в эти дни шел большой политический процесс – эсеров. Процесс был многолюдный, публика волновалась, и все требовали смерти. На защиту приезжал из Бельгии Вандервельде. На Виндавском вокзале, откуда мы должны были уезжать, ему устроили такой прием, какого европейский человек не ожидал: орали и свистели, бросали камни, даже и ругали его по-французски. Это, кажется, его удивило, он не знал, что так распространен его язык в России (если бы знал, что несколько мальчишек специально были обучены, изображая народ, удивление его убавилось бы).
Приговор приготовили, разумеется, загодя, но ему надо было дать характер воли народа. Решили сделать это, «поднять массы».
Молочница, носившая нам молоко, тоже была из масс.
Накануне дня манифестации сказала моей жене:
– Завтра, барыня, прямо все пойдем. Вея Москва.
– Куда же это?
– И со знаменами, со флагами. Этих вот, как их там… чтобы требовать наказания.
– А что они тебе?
– Да мне-то ничего. А так, что сказано, кто пойдет, тому калоши выдадут. А достань-ка ныне калоши?
Мы должны были выезжать накануне манифестации. Но из-за Вандервельде, спешно, в беспорядке отступавшего со своими спутниками, наш отъезд отодвинулся; все места в заграничном вагоне оказались уж заняты. Так что день получения калош мы проводили еще в Москве. Это было именно наше последнее московское утро.
Поезд уходил в пятом часу. И среди всех формальностей отъезда все-таки одна не была еще выполнена.
Пришлось идти в Китай-город. Я шел по Арбату мимо «Праги», где когда-то мы веселились. Сперва Арбатская площадь с памятником Гоголю. Против Гоголя стена Александровского военного училища. Памятник при мне открывали, форму училища я одно время носил.
Мимо церкви Св. Бориса и Глеба вышел на Воздвиженку, обогнул «Петергоф», прошел мимо университета, где учился. Повернул к Историческому музею. Было теплое утро, солнечное, совсем как весной 1918 года, когда православная Москва вышла с иконами и хоругвями на улицу. С разных концов города, при громовом гуле колоколов, собирались крестные ходы ко храму Христа Спасителя, а оттуда двинулись ко Кремлю. Наш Арбатский район шел Пречистенским бульваром, влился в общую массу, и потом все двинулось именно к этому месту, где я сейчас находился, – проезду между Кремлем и музеем: тут стоял патриарх Тихон и благословлял народ. Он был спокоен, сдержан. Навсегда запомнилось глубоко народное, как у Толстого, лицо с крупным носом, ясными глазами, русой бородой. В руке у него был золотой крест, солнце горело в этом кресте. Он остался видением древней несокрушимой Святой Руси, восставшей из тысячелетнего лона.
За патриархом были исповедничество, нищета, близкое заточение – тот самый крест, облик которого он держал в правой руке и на который как бы звал всех склонявшихся перед ним. Никольские ворота, в Кремль, были заперты. Из-за итальянских зубцов глядели солдатские лица в остроконечных шапках со звездой.
Мимо музея повернул я теперь налево, наискосок через площадь к Ильинке – это Китай-город, московское Сити. Как в Сити, глухие и неказистые тут переулки, конторы, лабазы. На Варварке знаменитый трактир, тоже невзрачный, как и лондонские. И тоже – миллионные дела.
Здесь теперь оказался и комиссариат финансов – там и должны были мне ставить последний штемпель.
Вход тоже сумрачный. Свету мало, дома из узеньких улиц заслоняют. Большое здание – к удивлению, некоторому и ужасу моему, оказалось оно полупустым. Служащие расходились, конторки одна за другой закрывались.
Опять надо было упорствовать. Но ведь вечером поезд… Как-никак, чуть не у последнего окошечка, но бойкая барышня подала мне документ в исправности. И тотчас застучала на своей машинке. Вошел некто начальственного (но не из высших) вида.
– Товарищ, почему же вы работаете? Не знаете, на манифестацию идти?
Она продолжала выстукивать.
– Я сейчас кончаю и иду завтракать.
– Успеете завтракать. Наши уже все ушли.
Она вдруг остановилась, подняла на него голову в кудряшках, не без дерзости.
– Сверхурочные дадите?
– Слушайте, товарищ… – Он зашел к ней за прилавок, наклонился, стал говорить тише. Видимо, я его стеснял.
Барышня захлопнула машинку, поднялась.
– Ну, если так, согласна…
Торг пора было и кончать. Время действительно на исходе. Когда я вышел от них на Лубянскую площадь, снизу, от Театральной, подымалась уже голова процессии.
Шли люди в кепках и юноши, отряд голоногих спортсменов, работницы, служащие несли плакаты, знамена, флаги. И везде одно: «Смерть! Смерть! Смерть!» Несли какие-то чучела, пели хором. Всё шли и шли, рядами, строем, в беспорядке, как придется. Манифестация многолюдная. Но не более, чем тогда с патриархом.
Наша большая комната уже в полном разгроме. Даже печка уехала – хранительница наша и спасительница от морозов. Несколько чемоданов на кровати без подушки и без одеял, ремни, пледы, картонки, сор на полу… – удаление человека, смерть жилья до минуты, пока новый насельник не оживит его.
Не так давно, уже здесь, в Париже, пришлось провожать друзей за море – в Австралию, навсегда: они туда переселялись.
Может быть, наши друзья в Москве смотрели уже на нас – как и мы позже на австралийцев: тени иной планеты. Во всяком случае, это они скрывали. И все шло покойно и правильно. Пришел час, подъехали наши извозчики, передвинулись вниз чемоданы, присели мы на кровать, помолчали, перекрестились да с Богом и тронулись. Извозчики нас везли по тому же Арбату юности нашей, мимо Николы на Песках на Виндавский вокзал. Извозчики были обыкновенные. Тащились серенькою рысцой. Москва медленно протекала мимо.
Мы не встретили никаких процессий – нам давался свободный выход. Сретенкою, мимо Сухаревки со знаменитою башней, тенью Брюса таинственного, неторопливые наши возницы по Мещанской подвезли к невысокому и нехитрому зданию. Виндавский вокзал на небольшой площади.
Странно сказать, но никогда раньше не приходилось не только что уезжать отсюда, а и видеть вокзал этот.
Носильщики в белых фартуках, поезд дальнего следования, вагон, купе, последние звонки, последние поцелуи. Ждали, стремились и волновались, вот и пришла минута, преломился кусок хлеба в крепких руках – медленно утекала назад платформа, милые лица, платочки, слезы. Замелькали строения железнодорожные, а потом домики и сады. Мы одни были в купе. Погода менялась. Над Москвой заходила сизеющая туча, подбираясь к солнцу. Вот остался узкий златистый нимб, а там и он померк, ушло солнце в глубины туманно-смутные. Прохладная тень кинулась вниз. Начинались уже поля. Ветерком донесло запах дождя.
Мы почувствовали только теперь, как устали.
Я встретил Блока в первый раз весною 1907 года, в Петербурге, на собрании «Шиповника». Он мне понравился. Высокий лоб, слегка вьющиеся волосы, прозрачные, холодноватые глаза и общий облик – юноши, пажа, поэта – все показалось хорошо. Носил он низкие отложные воротнички, шею показывал открыто – и это шло ему. Стихи читал как полагалось по тем временам, но со своим оттенком, чуть гнусавя и от слушающих себя отделяя – холодком. Сам же себя туманил, как бы хмелел.
В те годы Блок переходил от «Прекрасной Дамы» к «Незнакомке». То, первое, весеннее от него впечатление более связалось с ранней его настроенностью (именно с настроением души, а как художник он вполне уж отходил от «первоначальной» своей манеры).
Июль 1908 года мне пришлось жить у Г.И. Чулкова, на Малой Невке. Осталась память о воде, прохладе, влажном Петербурге, запахах смоленых барж, рыбы, канатов. О взморье, о ночах туманно-полусветлых, о блужданьях – и о Блоке. Не глубокое воспоминание, и не скажу, чтобы значительное. Все-таки осталось. Блок заходил к нам, мы бывали у него. Его образ, ощущение его в то лето отвечали кабачкам, где мы слонялись, бледным звездам петербургским, бродячей, нервно-возбужденной жизни, полуискусственному, полуестественному дурману, в котором полагалось тогда жить «порядочному» петербургскому писателю.
Помнится, у Блока резче обозначились уже черты, вес в них прибавился, огрубел цвет лица. Уходил юноша, являлся «совсем взрослый». В этом взрослом что-то колобродило. Каким-то ветром все его шатало, он даже ходил как бы покачиваясь. И на сердце невесело – такое впечатление производил. Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным мостам с голубевшими шарами электрическими, с мягким, сырым ветром. Много и довольно бестолково пили, рассуждали, разумеется, превыспренно, особых незнакомок, впрочем, не встречали. Блок был довольно хмур, что-то утомленное, несвежее в нем ощущалось. Он нездорово жил, теперь-то это ясно, а тогда мы мало понимали.
От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели. Но стеклянность взгляда их даже и возросла.
Странные вообще были у него глаза.
В эти годы и последующие Блок написал книги, глубоко вошедшие в нашу поэзию. Из них особенно пронзающей казалась мне «Снежная маска». Ее отчаянье заражало. Сильный, почти трубный звук был в ней. «Прекрасная Дама» рухнула, вместо нее метели (сильно Блоком, как и Белым, почувствованные), хаос, подозрительные незнакомки – искаженный отблеск прежнего, Беатриче у кабацкой стойки. Спокойным это не могло быть. Рыдательность, хотя и сдержанная (Блоку не шел бурный экстаз), все проникала – и большая искренность. Блок никогда не писал для «стихописанья». Формальное никогда его не занимало. У него не было особой выработки, «достижения» его не весьма велики. Стихом хмельным, сомнамбулическим записывал он внутренний свой путь. Его судьба – в его стихах. А так как выражал он и судьбу некоей полосы русской жизни, то он идет в числе немногих «обязательных» в нашем веке.
В предвоенные и предреволюционные годы Блока властвовали смутные миазмы, духота, танго, тоска, соблазны, раздражительность нервов и «короткое дыханье». Немезида надвигалась, а слепые ничего не знали твердо, чуяли беду, но руля не было. У нас существовал слой очень утонченный, культура привлекательно-нездоровая, выразителем молодой части ее – поэтов и прозаиков, художников, актеров и актрис, интеллигентных и «нервических» девиц, богемы и полубогемы, всех «Бродячих собак» и театральных студий – был Александр Блок. Он находил отклик. К среде отлично шел тонкий тлен его поэзии, ее бесплодность и разымчивость, негероичность. Блоку нужно было бы свежего воздуха, внутреннего укрепления, здоровья (духа).
Откуда бы это взялось в то время? Печаль и опасность для самого Блока мало кто понимал, а на приманку шли охотно – был он как бы крысоловом, распевавшим на чудесной дудочке – над болотом.
16 августа 1912 года, свежим утром, на Мясницкой у Эйнем я встретил Блока – и запомнил встречу потому, что это был день важного события в моей семье – рождение нашей дочери. Радостно было встретить именно тогда Блока московского – спокойного, приветливого, дружески поздравившего и приславшего жене моей цветы и свои книги с очень ласковой надписью. Эти книги долго странствовали с нами, в разнообразных положениях страшной эпохи, – теперь развеяны по ветру.
А сам Блок надолго тогда ушел из поля зрения. Я жил в Москве, он в Петербурге – там и вел то сражение, которое есть – земной наш путь.
Ударила война. Он на нее как будто бы не отозвался (общее тогда явление в России). За нею революция, конец всего того и зыбкого и промежуточно-изящно-романтического, что и был наш склад душевный. Блок стал уж признанной звездой литературы. За это время написал «Розу и Крест» – одно из самых тонких и возвышенных своих произведений с удивительною песнью Гаэтана. Пьеса – в очень разреженном воздухе. Печаль ее неразрешима.
Затем, уж в революцию, шел «Соловьиный сад» – прощание с прежним; наконец, «Двенадцать».
Ясно помню вечер в одном литературном доме, когда подали мне серый лист газеты.
– Вот, смотрите, что Блок написал.
Фельетоном была напечатана поэма. Блок на сером и унылом листе газеты. Но Блок иной. «Прекрасной Даме», «Розе и Кресту» шла готика. «Двенадцать» – другой мир, уже клубившийся вокруг нас, – шинелей, и винтовок, и махорки, и мешочников, и крови. Ну что же, взять его, не побояться, дать грозную его поэзию, возвести к высшему, разрешить… чем не задача?
Я принялся читать. А позже – возвращался домой снежной, бурной ночью. Трамваев не было уже. Кой-где постреливали и нередко грабили. К обычному в те дни свинцу на сердце Блок подвесил гирьку новую – своей поэмой.
«Наш, наш!» – завопили одни и кровавыми объятиями стали «обымать». Блок с нами, вон он как попа продернул, и буржуя, и длинноволосого интеллигента… Ну, понятно, у самого пережитки… в белом венчике из роз впереди Исус Христос… старый словарь… Но это первые шаги, а там он разработается.
Другие отходили – некоторые резко, иные с грустью.
– Блок стал большевиком! Такой поэт… и с ними!
Ни те, ни другие сполна правы не были, а основания имели. Действительно, двусмысленна поэма.
Появление Христа, ведущего своих двенадцать апостолов-убийц, Христа не только «в белом венчике из роз», но и с «кровавым флагом» – есть некоторое «да». Можно так рассуждать: идут двенадцать разрушителей старого (и грешного), тоже грешные, в крови, загаженные. Все же их ведет – хоть и слепых – какой-то дух истины. Сами-то они погибнут, но погибнут за великое дело, за освобождение «малых сих», – и Христос это благословляет. Он простит им кровь и убийства, как простил разбойника на кресте. Поэтому им «да», и «да» их делу.
Чем не мысль? И чем не тема для поэмы? А пожалуй, даже, и мистерии? Какое грандиозное разрешение? Сам Христос, за мир свою кровь изливший, сам омоет прегрешения?
Все это хорошо, но Блок такой поэмы не написал. Быть может, он хотел бы написать – не смог.
Он написал не поэму разрешения, а духоты. В «Двенадцати» нет воздуха, ни света, и ни пафоса, ни искупления. Живое гибнет в ней, как в «Снежной маске» (но еще сильней), – ибо нет духа животворящего. «Скучно!» – так кончается восьмая главка. Как не быть скучно в атмосфере смерти?
«И сказал Иисусу: помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!»
«И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю».
Это Священное Писание. Но Достоевский не священный, просто писатель, и у него «убийца и блудница» читают вместе Евангелие – только Евангелие, никакого Христа олеографического нет, – и это трогает и очищает. У Блока же все вышло мертво. В одном лишь «Петьке», застрелившем сдуру «Катьку», что-то шевельнулось и – заглохло. Разве дадут «этому» процвесть «апостолы»?
Не такое нынче время,
Чтобы нянчиться с тобой!
А раз Блок написал такую «скушную», «безвоздушную» и безнадежную революцию, то на что он, в сущности, революционерам? Разве может его поэма кого-нибудь воодушевить? Нет, ибо в ней нет духа. Потому-то она и двусмысленна, потому-то более умные из «тех» должны вполне от нее открещиваться, она полнаного маразма, нигилизма, с каким вообще ничего сделать нельзя – даже человека убить.
Мертва духовно – и проникнута поэзией, вот удивительно! В «Двенадцати» есть поэзия, всегдашний блоковский хмель, и тоска, и дикая Русь, и мрак. И еще удивительно: «Двенадцать» менее всего «произведение искусства». Это явление, происшествие. Показание на некотором суде. Блок тут себя предъявил. И можно понимать поэму как порыв в борьбе, отчаянную контратаку в жизненном сражении – на давно наседавшего врага.
– Любви, любви! И разрешения! И воздуха!
Вот чего надо было Блоку. Надо было что-нибудь да полюбить, на чем-нибудь да утвердиться. Прекрасной Дамы давно нет, черти слопали ее, и даже Незнакомки нет, все это прежнее, «Соловьиный сад», а трудно жить ведь без чего-то «по ту сторону», да еще такому поэту – Блоку. И вот появились «человечество» и «революция». Отдаться бы им!
Как будто бы отдался. Как будто бы почувствовал трагедию полюбленного, и мелькнуло разрешение. Писал в подъеме очень сильном (поэтическом подъеме), звуки, слова, ритмы… из-под ног же земля уходила. Опереться не на что. «Музыка революции» дана, а разрешение…
Дело простое.
Чтобы Христос действительно сошел, чтобы действительно была оправдана, возведена трагедия, нужно, чтобы Блок действительно полюбил и революцию, и Христа. Этого не было. Христос мелькнул ему, призрачный и туманный, потому что зова настоящего в нем не было – исчез. Мелькнуло и видение революции, как ложная Незнакомка.
И получилось то двусмысленное, путаное, мрачное, немалое и жуткое, поэзия и смерть, где имя Христа всуе помянуто, и что есть – «Двенадцать».
Вначале Блок читал свою поэму часто. Время шло. Революция двигалась, а он стоял на одном месте, после «Двенадцати» умолк. С некоторых пор и перестал читать эту вещь. Раз, на вопрос о Христе, ответил:
– У меня Христос компилятивный.
Что этим хотел сказать, не очень ясно. Вряд ли ответил бы так тот, кто Христа живого чувствует.
Весной 1920 года приезжал Блок в Москву. Под аккомпанемент взрывав на артиллерийских складах он читал стихи в Политехническом музее. Но «Двенадцати» не прочел. Был очень мрачен, на вопрос моей жены ответил:
– Я больше этой вещи не читаю.
Люди близкие передавали, что Блок в страшном упадке, что надорвано его здоровье, – он не пишет, окончательно во всем разуверился и едва жив. Надо сказать, что революция подорвала Блока сильно. Он таскал наверх дрова, дурно питался, холодал – в этом делил судьбу почти что всех. Но и особенный мрак над ним сгущался, не зависящий от дров или цинги.