Да, блажен отпуск, блажен вечер субботы. В двух комнатках переулка у Пречистенки все кажется так светло, чисто и уютно! Пусть бы и не две, а одна, но вот с этим мирным снегом за окном, с вороной на дворе, смешно прыгающей около корки, с кустиком, запущенным белым… Благовест церкви рядом – знаменитой приютской Дурновского переулка – тоже особенный: милого московского захолустья. (Там замечательный хор, чудная служба. Если бы не усталость, хорошо бы по чуть протоптанной тропке дойти ко всенощной.)
Но никуда не пойдешь. Никакого желания двигаться. Столько надвигался, столько напрыгался на параллелях, набегался в строевом учении – только б лежать, пить чай, читать – самое большее газету – и чувствовать, что ни фельдфебель, ни дежурный офицер в эту комнатку с образами и мещанскими занавесками не войдут, не придется вскакивать как угорелому и опять садиться по команде:
– Занимайтесь своим делом!
Здесь если заглянет, то какая-нибудь Аксинья или Матрена, полуотворит дверь, робко высунется: дома ли, мол, барин? Самоварчика свеженького не поставить ли? Барин дома, он в субботу всегда безнадежно и как-то райски дома… и бесконечно может распивать чаи. Ночью же будет, просыпаясь, бормотать спросонку:
– Встать! Смирно! На первый-второй рассчитайсь!
Но уже воскресный день – иной… Вечером надо уходить. Горизонт мирного утра с калачом, бубликом, свежим маслом омрачен дальней тучей. Ее почти не видать, но она надвигается – медленно, неотвратимо. До завтрака большая часть неба светла: «мы», здешние – из Дурновского, – еще в большинстве. С двух-трех часов перевес получают «они»: военная машина на Знаменке, пред которой мы ничто.
К девяти надо возвращаться. Тут все точно, очень строго. Если опоздал хотя бы на несколько минут, месяц без отпуска. Так что держи ухо востро! И держали. Лишь самые отчаянные являлись к третьему звонку. «Шляпы» забирались раньше. «Шляпа» грустно появляется у колонн фасада часов в восемь с чем-нибудь и, простившись с другом, ныряет в знакомые, на блоке, двери.
В передней светло. Дожидаются несколько юнкеров.
– Кто нынче дежурный?
– Капитан Тимохин.
Ладно. Хоть и из «Войны и мира», да зато наверно знаешь, что уж капитан. И через две минуты в дежурной комнате, вытянувшись пред Тимохиным, вовсе на толстовского непохожим, гаркнет «шляпа»:
– Господин капитан, юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска из отпуска прибыл!
«Прибыл!» Какое важное событие. Прибывают цари, президенты… Скромный же воин, столь торжественно прибывший, гулким коридором идет к себе в колонную – «извозчицкую». Койки еще пусты. Темно, холодно. Лишь в глубине, у столика дежурного, лампочка под темным абажуром (бедняга целый день сидел тут, сторожил стены и винтовки – дежурство его выпало на субботу).
– Ну вот, – говорит он, зевая, – распишитесь. Хорошо погуляли?
Меняется жизнь, но меняется и человек. Каждая утренняя труба, каждое умыванье на холоде, каждый обед внизу в столовой как-то его меняют. Через «кобылу», конечно, до гробовой доски «шляпа» не перепрыгнет и в строю его фигура не из блестящих («портупеем» никогда не быть), но в пределах «шляпских» своих возможностей он пообтесывается и привыкает. Учится хорошо. Устает сильно. Телом похудел, подтянулся, живет изо дня в день почти без дум, едва поспевая за непрерывным, неустанным ходом жизни. Есть в его монашеско-военном бытии малые радости и кроме отпуска: время от половины пятого до четверти шестого. Тут имеет он право растянуться у себя на койке, пожевать шоколадку, принесенную женой, и блаженно, с детской простотой на несколько минут выйти из условий жизни, зачерпнуть иного мира, тоже бессвязного, но от барабана далекого… Именно несколько минут. Та же труба, что зовет к суду утром, так же разрывает уши ревом в неизменную минуту. Перемирие окончено. До трубы можно лежать не вставая, хоть бы сам батальонный вошел. Теперь надо вставать, хотя в роте и никого нет.
Да и не очень належишься. Раза два в неделю репетиция. Днем на лекциях, готовиться можно лишь по вечерам – и до одиннадцати клонятся стриженые юнкерские головы над учебниками.
Самое страшное в пехоте – артиллерия, в Александровском пехотном артиллерийский полковник Александер: живой, бодрый, пятидесятилетний человек, бодростью-то и нагоняющий на юнкеров ужас.
– Юнкер, чем же пушка отличается от гаубицы?
Ему почти весело, он, того гляди, захохочет, а пехотинец помалкивает.
– А какова траектория?..
Юнкер краснеет. Полковник же чувствует себя превосходно.
– Юнкер, если не умеете говорить, может быть, нам споете?
Юнкер и петь не умеет. Юнкер не знает ничего и о взрывчатых веществах…
– Следующий!
Полковник совсем развеселился. Радостно ставит ноль. (Странным образом, «шляпе» именно у него и повезло: получил двенадцать, очень редкий балл. Друзья-«извозчики» устроили ему овацию. И он ощущал славу более, чем выходя на вызовы в театре Корша на премьере пьесы.)
Зато ученейший и старенький генерал по фортификации, кротостью больше походивший на монаха, подвергался беззастенчивым жульничествам. Правда, предмет его трудный. Хорошо ему, старичку в золотых погонах зигзагами, всю жизнь рисовавшему всякие брустверы да блиндажи: он-то их наизусть помнит, вероятно, во сне способен изобразить какое-нибудь «укрытие». А мы только укрываемся от разных репетиций… – да и вообще разве можно такую науку, инженерно-строительную, усвоить в четыре месяца?
Выход простой: самопомощь. Пока генерал грустно объясняет что-то слабым, как у ветхого священника, голосом юнкеру у одной доски, к другим доскам, где томятся два других юнкера, летят подкрепления: выдранные странички из лекций.
– Господа, прошу потише!
Бывает так, что стрела с подкреплением упадет у самых ног генерала или он обернется в ту минуту, когда юнкер Гущин вслух читает бестолковому юнкеру Гундасову страницу учебника.
– Па-а-громче! Не слыш-но! Па-жа-луйста, па-а-громче!
Генерал страдальчески вздыхает:
– Господа, я принужден буду налагать взыскания…
Все вытягиваются, лица беспредельно постны, добродетельны. Ни в какие генеральские взыскания никто не верит. Но конец странички Гущин через несколько минут читает все же тише.
– Па-а-громче! – слышится от доски. – Па-жа-луйста, па-а-громче!
«Рождество Твое, Христе Боже наш, – пели в церквах, – вос-сия мирови свет разу-ума». Юнкеров распустили на три дня. В Дурновском была елочка. Мы с некою грустью прятались за ней от будущего – фронта, невдали уже рисовавшегося, всех раскатов, ужасов войны. Но многого не понимали и не различали еще в жизни. Мир же все не понимал «света разума», вернее, от него отрекался. Те же бойни шли, и сама родина наша, сама Россия и Москва близились к страшному рубежу.
Новый год встречали у друзей, в роскошной квартире близ Мясницкой. Ужин был мало похож на юнкерские. Воронежская хозяйка, тяжелого купеческого рода, блеснула жемчугами, угощением. Хрусталь сервировки, цветы, индейка, мороженое, шампанское, поляк лакей в белых перчатках, дамы в бальном, мужчины в смокингах… – прежний русский мир точно давал последнее свое представление: спектакль перед закрытием сезона.
Кроме приятеля моего, хозяина – европейского приват-доцента государственного права, – помню другого приват-доцента, анархического, помню еще кой-кого из всем известных московско-российских фигур. Но вот запомнился больше других в тот вечер Кокошкин, может быть и потому, что не сразу меня узнал.
– Боже мой, вы… стриженый, в этой странной на вас форме…
Кокошкин был надушен, элегантен, кончики его усов, вздымавшихся полукружиями, слегка покачивались, когда нежнейшим платочком проводил он по ним. (Эти усы помню еще с университета, студентом, когда у него держал экзамены.) Кокошкин остался все тот же, такой же культурно-нарядный, такой же московский «кадет», интеллигент, способный кроме государственного права поговорить и о музыке, о Вячеславе Иванове.
Говорили, конечно, много о войне. Розовый доктор Блюм, с серебряной шевелюрой, бодрый, веселый, все и всех знающий, явился поздно. Блестя глазами черносливными, вкусно выпил водки, закусил икрой, обтер салфеткой ус с капелькой растаявшего снега. Наливая вторую рюмку, благодушно кивнул мне и через стол чокнулся:
– Ура! За армию и за победу до конца!
Опрокинул рюмку, проглотил и засмеялся так раскатисто и весело, точно победить было ему нисколько не трудней, чем выпить эту водку.
– У меня самые свежие новости. Да, мы были на волоске, едва не заключили мира. Не забывайте, что императрица и вся партия ее… немецкой ориентации… Сепаратный мир, а? Как это вам понравится?
Он обвел всех взглядом ласково-победоносным:
– Сепаратный мир, когда Германия и до весны не продержится!
– А вы долго будете держаться? – спросил кто-то.
– Да, но позвольте, вам известно, сколько теперь вырабатывают в день шрапнелей на заводах?
Поднялся спор. Блюм так распоряжался шрапнелями и пулеметами, точно они лежали у него в кармане.
В двенадцать часов, разумеется, чокались, пили шампанское (за победу, за скорый мир, за всеобщее счастье – мало ли за что можно пить в веселую минуту, за обеденным столом, при ярком свете, хрустале, дамах, цветах?). Было шумно и, как всегда под Новый год, грустно-весело. Все же шла война (за «серых героев» тоже, конечно, выпили). Не все были так радостно-самоуверенны, как Блюм. Кой у кого сжималось все же сердце, смутным и волнующим щемлением.
…Мы вышли поздно. По Москве морозной, цепенеющей от холода, мчал нас лихач в Дурновский. Знакомые созвездия неслись над головой в узких, знакомых улицах. На Лубянской площади у костра грелись извозчики. Думали ли мы тогда, чем будет впоследствии это место, этот дом Страхового общества?
Небо да тайна были над нами в канун года, так шумно встреченного Года, разбившего наши жизни, залившего Москву кровью. А Кокошкина, с его надушенными усами, приведшего к кончине мученической.
Первого февраля 1917 года старшая половина нашей роты вышла в прапорщики. Мы с завистью смотрели, как в колонную нашу залу натаскивали свежую обмундировку, офицерские шашки, фуражки, как вчерашние сотоварищи надевали более элегантные сапоги, получали великолепные револьверы – кольты. И неукоснительно по движению стрелки произошла перемена: дружески с нами попрощавшись, обратившись в чистеньких, иногда даже изящных прапорщиков, внезапно исчезли. На их место в тот же час появились «фараоны», вполне еще «шляпы», такие же, как мы были два месяца назад, наполовину в штатском, растерянные, робеющие. Нельзя сказать, чтобы мы их цукали. Но даже «шляпы» декабрьские все же смотрели на февральских несколько сверху вниз. Их так же, как и нас, готовили к экзамену чести. Как «опытные» строевики, мы снисходительно давали им советы, учили, обдергивали топорщившиеся гимнастерки, заправляли пояса под хлястики шинелей. Вообще чувствовали себя господами.
Лично я, впрочем, в эти недели потерпел жестокое поражение. Хорошим строевиком я не был никогда, все-таки на третьем месяце юнкерства, казалось бы, должен был кое-что смыслить в командовании. Курсовые офицеры знали, что я писатель. Некоторые относились ко мне с подчеркнутой любезностью. Эта любезность однажды меня и погубила. Обычно вечером роту рассчитывали или фельдфебель (юнкер же), или «портупей» – юноши из самых ловких, залихватских, смелых. Поручик Н., желая оказать мне внимание, стоя перед фронтом роты, вдруг вызвал меня:
– Ну-ка, рассчитайте роту!
Под светом неярких ламп шеренга юношей – многие среди них приятели, с которыми вместе разбирали и чистили винтовки, другие – робкие новые «шляпы», еще неподтянутые и мешковатые. Расчет роты производился каждый вечер. Все команды как будто знакомы.
– Рота, смир-но!
Это-то я знал наверно. «Фараоны» с благоговейным ужасом подтянулись. Рота действительно затихла, обратилась в молодую, живую и неподвижную изгородь.
– На первый-второй рассчитайсь!
Тоже неплохо.
Как в заводной игрушке, головы поворачивались слева направо, и эта волна быстро, легко бежала от одного фланга к другому. Теперь надо раздвинуть взводы, вздвоить ряды, сделать еще какие-то мелочи, повернуть направо и колонной двинуть вниз, в столовую.
Что со мной сделалось? Очень простая вещь. Я скомандовал так, точно бы сам находился в строю, а не перед строем. И все вышло наоборот, как в зеркале. Команда – магическое слово. С ней не спорят, и ее не обсуждают. Взводы покорно исполнили, что им было приказано; «фараоны» с окаменелыми лицами полезли друг на друга, плечо на плечо; вместо того, чтобы раздвинуть роту, образовав промежутки, я обратил ее в бессмысленную кашу. Сразу все пропало! Погибла стройная фаланга, исчез ритм ее и эластичность. «Не так… что вы делаете!» – зашептали из строя приятели. «Фараоны» испуганно смотрели во все глаза: может, это они еще напутали… Офицер поправил меня. Но уже все было потеряно. Растерявшись, я и вновь неправильно скомандовал, опять вышла какая-то чепуха… Нет, под несчастной звездой все затеялось. Остальное Н. командовал уже сам.
Наступили морозы. Какие холода выпали на начало 1917 года! Стекла нашей роты промерзли, «пар от дыханья волнами ходил», мучительно – умываться в шесть часов при такой стуже. И именно тут мы ходили в походы. В своем роде это и интересно. С раннего утра возимся с винтовками, одеваемся потеплее – башлыки, шерстяные варежки, прилаживаем сумки с патронами, веселой колонной выходим на Знаменку, рассыпаемся длинной шеренгой. Настоящий офицер, правильно командующий, строит нас в походную колонну, и мы трогаемся. То ли в Хамовники, то ли за Дорогомилово. Быстрая ходьба разогревает. А там из дымного тумана означится краснеющее над Москвой солнце, и покажется, что теплей, и московский снег, промерзший и певучий, скрипит под сотнями молодых ног. Похоже на прогулку, на какую-то игру. Прохожие оглядываются сочувственно. На каком-нибудь углу поджидают – кого жена, кого сестра, невеста. Машут платочками, смеются: эти приветы дорогих и близких всегда в нашем положении так радостны!
Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать…
Наша рота певучая. Какие бы мы ни были «извозчики», а поем действительно хорошо, и «жеребцы» нам завидуют. А под песню, даже на морозе, идти легче. По правде же говоря, длинный поход не так особенно и легок: трудно с винтовками. Идти нам нужно стройно и красиво («бравые александровцы»), а для этого штыки должны торчать стойком и весело позванивать иногда, задевая один за другой. Нельзя винтовку просто положить на плечо: и безобразно будет, и, того гляди, выколешь глаза кому-нибудь. Значит, вся тяжесть винтовки на ладони, в которую упирается ложе, а штык – в небе. Рука устает. И очень устает. Правда, мы научились и ловчить: приноровишь петельку шинели и обопрешь на нее ложе. А рукой держишь только для декорации.
За городом рассыпание в цепи, перебежки, атаки, все это уже настоящий спорт, игра. По легкомыслию ли, по могучей ли, таинственной жизненности, вся эта молодежь и даже «шляпы» не первой молодости как-то забывали на пустырях Хамовников, на искрящему снегом поле пред видом Воробьевых гор, куполов Новодевичьего, что это за игра, к чему, собственно, готовимся. Перебегали, залегали, хохотали в снегу… А тайными путями Провидения в те самые дни нарастали события, долженствовавшие все перевернуть.
С какого-то дня все же морозы прекратились.
Походы стали еще легче. И теперь ходили мы больше за Дорогомилово, под Фили – знаменитые Фили 1812 года, с Наполеоном, Кутузовым, победоносным нашим отступлением. Тут уже, в снегах лощин, лесочков, деревушек, сразу чувствовалась весна, и нередко теперь, с резким переломом погоды, легкие, прозрачные облачка веялись по голубому небу, шоссе вдруг темнело, рыжело, грачи появились… Как весело и радостно забиваться гурьбою в деревенский трактир – с разрумяненными лицами, широко дышащей грудью: пить из пузатых чайников чай с калачами, закусывать немудрящей колбасой – игра и охота продолжались перед самыми «событиями».
Скажи-ка, дядя, ве-едь не даром
Москва, спале-спаленная пожаром,
Французу отдана… Французу отдана…
Мы шли Арбатом, возвращались в училище. Роту вел красивый Прапорщик Николай Сергеич.
– Ать-два, ать-два. – По временам он обертывался и шагал спиной вперед на легких, молодых ногах.
В первом ряду четыре портупей-юнкера маршировали резво-высоко, точно держа винтовки, – узкой лентой колыхалась дальше рота, звякали штыки, отблескивая солнцем. Оттепельный светлый день! Ноги шлепали по шоколадному, с голубыми лужами снегу Арбата. На углу Серебряного Николай Сергеич отдал честь жене моей, поджидавшей наш проход и шагавшей потом рядом с нами по тротуару… (приятели мои уже знали ее и тоже кланялись из строя: вещь не совсем законная, но сходившая с рук).
На Арбатской площади мы немножко задержались: наперерез неслась пара в дышло. Снег и грязь летели из-под лошадей, кучер воздымался истуканом. Мелькнула полость, сани полицеймейстерские с высоченной спинкой, генерал в серой мерлушковой шапке с золотым перекрещением на ней. Лицо его тоже пронеслось видением мгновенным… – но что-то было в нем особенное, совсем другое.
Не знаю, как, откуда к нам проникло это. Но лишь мы разделись, придя в роту, из уст в уста побежало:
– В Петербурге восстание!
Сразу все изменилось. То есть по видимости было прежнее, машина шла, но безумное волнение охватило всех сразу, и «шляп», и «портупеев», офицеров курсовых и батальонных, поваров и генералов. Выдержка скрывала еще новое, но ненадолго…
В городе что-то происходило. Проходили по Знаменке кучки солдат, штатские, дамы, иногда нам махали с тротуаров, кричали. Мы выставили караул у входа. Нас никуда не выпускали.
Если не ошибаюсь, этот день еще прошел спокойно. Утром следующего дня меня вызвали с лекции вниз в приемную – необычайный случай: с лекции и в неурочный час… Там ждал родственник, профессор медицинский, с зеленым от волнения лицом.
– В Петербурге вчера убит Юра…
Прост и страшен был рассказ. Я его выслушал. Я его, кажется, и бессмысленно, сразу окоченев, выслушал. И потом все пошло призрачно. Сквозь туман прощался с родственником, вернулся на лекцию – на лекцию-то все-таки вернулся. Да немного из нее вынес.
– Что с вами? – шептали соседи.
Юра был мой племянник. Полковник что-то дочитывал. Я сидел, закрыв лицо руками. В ушах – слова о статьях полевого устава. В темноте с радужными кругами – мальчик, на моих глазах родившийся, на моих глазах выросший – изящный, скромный рыцарь. Только что кончил Павловское училище. Вышел в Измайловский полк. 27 февраля был дежурным в полку – вот он в снаряжении, ремнях, с револьвером и шашкой, юношески стройный, с карими веселыми, смешливыми глазами… Петя Ростов?
Когда чернь ворвалась во двор казарм, он один загородил дорогу. На предложение сдаться отвечал отказом… так бы и Петя поступил. И тотчас пал.
Началась «бескровная», «великая бескровная» – суд над всеми нами, с непонятною таинственностью начавший с самых юных и невинных: ими сердца наши разивший.
Юра пал, как рыцарь, как военный. Самодержавный строй, его жизнью расплачивавшийся, сам валился стремительно – никто его не защищал. К вечеру войска двинулись в Москве на площадь перед Думою (кажется, присягать Временному правительству). В нашем училище электрически пронеслось и установилось такое душенастроение: против большевиков и за Временное правительство. За самодержавие никого, или почти никого, из юнкеров и молодых офицеров. Старые – другое дело.
Часов в шесть была сделана по приказу Мрозовского, командующего войсками округа, последняя попытка борьбы. Нас выстроили в ротах, роздали винтовки, боевые патроны. Стало известно, что поведут «усмирять». Молнией пронеслось:
– В народ стрелять не будем!
Те часы в памяти остались огненными. В голове вертелась гибель и кровь Юры, предстоящая кровь, неизвестность, мучительная тоска, невозможность стрелять и возможность быть сзади расстрелянным из пулеметов за отказ повиноваться, ненависть к убийцам в Петербурге и нежелание проливать кровь неубийц (как нам тогда казалось).
Тот самый офицер, что подвел меня своей любезностью в мирное (казавшееся столь далеким!) время, в боевом снаряжении вышел перед фронтом нашей роты. Рота уже не стояла так «смирно», как тогда. Под светом ламп штыки нервно покачивались у примкнутых к плечам винтовок. Он объяснил, куда идем.
Что-то задышало, заволновалось, начались «шевеления»… глухие слова, сначала неясные. Потом кто-то крикнул:
– Не будем стрелять!
– Юнкер, вы в строю…
– Мы не будем стрелять, господин поручик! – закричали с разных сторон.
Офицер еще сильнее побледнел:
– А вы знаете, что Москва на военном положении и что бывает за ослушание…
Но уж не мог сопротивляться он той буре, что неслась одновременно, электрически, по всем ротам. Строй потерялся. Штыки звякали, все кругом говорили. Взволнованные, раскрасневшиеся лица…
– Послать узнать в другие роты…
В величайшем волнении сам офицер ушел. Мы остались стоять. Что-то решалось, колебалось в старых стенах училища, с портретами государей, полководцев на стенах… Какие-то стены падали.
Через час нам велели разоблачиться. Никуда мы не вышли.
В таком настроении наши двенадцать рот не выведешь.