Огромная наша витрина на Большой Никитской имела приятный вид: мы постоянно наблюдали, чтобы книжки были хорошо разложены. Их набралось порядочно. Блоковско-меланхолические девицы, спецы или просто ушастые шапки останавливались перед выставкой, разглядывали наши сокровища, а то и самих нас.
Книжная лавка писателей, Осоргин, Бердяев, Грифцов, Александр Яковлев, Дживелегов и я – не первые ли мы по времени нэпманы? Похоже на то: хорошие мы были купцы или плохие, другой вопрос, но в лавке нашей покупатели чувствовали себя неплохо. С Осоргиным можно было побеседовать о старинных книгах, с Бердяевым о кризисах и имманентностях, с Грифцовым о Бальзаке, мы с Дживелеговым («Карпыч») по части ренессанско-итальянской. Елена Александровна, напоминая Палладу, стояла за кассой, куда шли сначала сотни, потом тысячи, потом миллионы.
Осоргин вечно что-то клеил, мастерил. Собирал (и собрал) замечательную коллекцию: за отменою книгопечатания (для нас, по крайней мере), мы писали от руки небольшие «творения», сами устраивали обложки, иногда даже с рисунками, и продавали. За свою «Италию» я получил 15 тысяч (фунт масла). Продавались у нас так изготовленные книжечки чуть не всех московских писателей. Но по одному экземпляру покупала непременно сама лавка, отсюда и коллекция Осоргина. Помещалась она у нас же, под стеклом. А потом поступила, как ценнейший документ «средневековья», в Румянцевский музей.
Итак, Осоргин хозяйничал, Бердяев спорил об имманентностях, горячился из-за пайков, был добросовестен, элегантен и картинен. Грифцов «углубленно» вычислял наши бенефиции. Нервически поводил голубыми, прохладными глазами, ни с кем ни в чем не соглашался: где-то подкожно заседал у него Бальзак, им он презрительно громил противников. Я… в зимние дни, когда холодновато в лавке, сидел на ступеньках передвижной лестницы, где было теплее. До конца дней своего купечества так и не усвоил, где что стоит (книги у нас, правда, постоянно менялись). Если покупатель был приятный, то еще он мог рассчитывать, что я двинусь. Если же появлялась, например, барышня и спрашивала:
– Есть у вас биографии вождей? – я прикидывался вовсе непонимающим:
– Каких вождей?
– Ну, пролетариата…
– Нет, не держим.
И вообще для несимпатичных редко слезал с насеста.
Такой книги нет.
А если есть, то обычный вопрос (вполголоса):
– Елена Александровна, где у нас это?
И Паллада, отсчитывая миллионы, молча указывала пальцем полку.
Мы, «купцы», жили между собою дружно. Зимой топили печурку, являлись в валенках. Летом Николай Александрович надевал нарядный чечунчовый костюм с галстуком-бантом, Над зеркальным окном спускали маркизу, и легенькие барышни смотрели подолгу задумчиво на нашу витрину. С улицы иногда влетала пыль.
В глубине лавки была у нас дверка и узкая лестница наверх, на хоры с комнаткой, куда мы иногда прятались от скучных посетителей, где устраивали лавочные собрания, – вообще это были «кулисы» торгового дома. В комнатке стоял огромный стол, заваленный книгами, и вокруг на полках тоже много книг. Но уж что здесь находится, не знал не только я, а, пожалуй, и сам Грифцов.
Место это носило несколько таинственный и романтический характер. С хоров можно было, незамеченными, наблюдать жизнь лавки. Полутьма, витая лесенка, пыль – все давало ощущение спрятанности, укрытия.
В этом-то уголке и собрал нас однажды Осоргин – стоял знойный, сухой август, в лавку набивалась пыль, и горячий ветер трепал волосы, как только выйдешь. Осоргин многозначительно сообщил, что в городе организован Комитет помощи голодающим, состоять он будет из «порядочных» людей, но под контролем власти. Голод (на Волге, в Крыму) в то лето, правда, был ужасный. В Самарской губернии так выжгло зелень еще с весны, что поля имели вид черно-бархатной, с отливом, скатерти. Урожая «не оказалось», а так как у крестьян своевременно обобрали прежние запасы, то голод наступил мгновенно.
Власть растерялась. И под минутой паники согласилась на Общественный комитет. Нам, представителям литературы, Предложили тоже войти – об этом мы и совещались наверху. Предложение шло от Прокоповича, Кусковой и Кишкина. От «власти» председателем назначили Каменева.
Идти или не идти? Вот о чем мы рассуждали. И так как лавка заключала в себе президиум Союза писателей, то нас это близко касалось. Решили идти. Выбрали Осоргина и меня.
У русского человека есть такие, выражения: «за компанию», «с хорошим человеком и выпить можно». «За компанию»… отчего же не попробовать? Пожалуй, не будь это в лавке, с Осоргиным, пришел бы меня приглашать какой-либо честный бородач в калошах или старая дама, я бы и не согласился. Но тут – была не была!
На другой день уже весь город знал о Комитете. Тогда еще считали, что «они» вот-вот падут. Поэтому Комитет мгновенно разрисовали. Было целое течение, считавшее, что это – в замаскированном виде – будущее правительство! Другие ругали нас, среди них С.П. Мельгунов, за «соглашательство»: ведь мы должны были работать под покровительством Льва Борисовича. Помню какого-то желчного интеллигента, который купил у меня на грош, а расстроил на тысячу рублей: выходило, что мы чуть ли не подсобники и т. п. На следующий день в газетах нас превозносили (очевидно, уже считали «своими»), а нашими именами уязвили непошедших.
Газеты эти были расклеены. Выйдя из лавки, завернув в Леонтьевский, я наткнулся на такую «стенгазету». Вокруг нее куча читателей. Безрадостно увидал я свое имя рядом с Максимом Горьким. Мрачный тип сзади, прочитав, фукнул и сказал:
– Персональный список идиотов.
Были мы идиотами или нет, каждый решает по-своему. Несомненно лишь то, что наша жизнь приобрела некий острый, романтически-заговорщицкий оттенок. Мы ходили в переулочек у Арбата к Кусковой. В ее квартире шла непрерывная суматоха. Являлись, совещались, заседали. Смесь барства, интеллигентства с крепкой настойкой Москвы… Вблизи двухэтажного ее дома церковка, окно кабинета Прокоповича выходит во двор, где играют детишки, с деревьев листья летят, самый дом – не то особняк, не то помещичья усадьба, угол старой Москвы. Еще Герцены, Хомяковы, Аксаковы жили в этих краях. Небольшие сады при небольших особняках – разве не деревня?
И Сергей Николаевич и Екатерина Дмитриевна были очень серьезны. Их положение не из легких. Все это они затеяли, предстояло найти линию и достойную, и осуществимую.
Мы составили литературную группу. Осоргин редактировал газету Комитета – «Помощь». Ее внешний вид вполне повторял «Русские ведомости». Как только появился первый номер, по Москве прошел вздох: «Теперь уж падут!» «Русские ведомости» вышли, стало быть, уж капут!»
Подготовительная часть у Кусковой окончилась, открылись собрания уже с «ними» в особняке на Собачьей площадке. «Наших» было числом гораздо больше: профессора, статистики, агрономы, общественные деятели, литераторы – вроде парламента. Вот какие люди: Прокопович, Кускова, Кишкин, Кутлер, Ф.А. Головин, проф. Тарасевич (ныне покойный), Вера Фигнер и много других, С «их» стороны: Каменев, Рыков, Луначарский. Большинство было у «нас», права «наши» считались большие, и настроение (в наивности нашей) такое:
– А п-па-звольте спросить, милостис-дарь, а н-на каком основании вы изволили обобрать Нижегородскую губернию? А н-не угодно ли вам будет срочно отправить пятьсот вагонов в Самар-р-скую?
Волны наших государственных вожделений приходилось принимать Каменеву – он председательствовал. Приезжал и Рыков. Но, сколько помню, всегда пьяный. В тужурке, с длинным мальчишеским галстуком, сальными волосами. Понять, что говорит, трудно, очень плохо двигал языком. Каменев же был взят как наилучший мост к нам.
Вспоминая эту свою «деятельность», я не могу припомнить, что именно путного сделал. Кажется, больше слушал да рассматривал. Садился в первый ряд, с независимым видом. Однажды сказал Каменеву:
– Прошу слова.
Он любезно кивнул и записал меня, но тут встал Прокопович и очень толково, именно то и сказал («А п-азвольте, милостис-дарь, на каком основании?»), что я хотел спросить. Мне не повезло. Я от слова отказался, просто только с победоносным видом оглянулся на стулья «наших», за которыми светлые окна – в них вечерняя Москва, невысокие домики Собачьей площадки, урна, зеркальное небо и раннепадающие листы.
Из этих шумных заседаний я вынес такое наблюдение: «они» и «мы» – это название комедии Островского «Волки и овцы». У них зуб, наглость, жестокость. Все они шершавые, урчат, огрызаются. (Особенно это ясно стало, когда за Каменевым начали появляться какие-то безымянные типы в куртках… Позже мы все это хорошо поняли.) И нет добрых глаз, доброго взгляда. Все это страшная черта советских людей, я ее часто замечал: недобрые глаза и отсутствие улыбки. А «наши»… – ну, мы себя хорошо знаем.
«Мы» настаивали, чтобы была послана в Европу делегация от Комитета, чтобы можно было собрать там денег, раздобыть хлеба и двинуть в голодные места. «Им» это не так-то нравилось. Началась торговля. То ли мы им должны уступить, то ли они нам.
Я жил тогда в Москве один, в Кривоарбатском – семья была в деревне. Ходил обедать на Арбат в столовую, очень нарядную, только что открывшуюся. Бывал и в лавке, но реже.
Как-то жарко, ветрено было в Москве, нервно и занято. Так оставалась у меня в памяти пустынность московских вечерних переулков, горячая сушь августа, ощущение легкости и полета.
Раз вечером мы выходили с Осоргиным с заседания. Луна хорошо светила. На этом заседании я просил Каменева за «сидевшего» в Одессе писателя Соболя.
Он небрежно спросил:
– Какого Соболя? Который написал роман «Пыль»?
– Да.
– Плохой роман. Пусть посидит.
Я заметил, что он сидит уже семь месяцев неизвестно за что.
– Ну, это много. Постараемся выпустить.
И вот у выхода Каменев, подходя к своей машине, столкнулся с нами.
– Пожалуйста, – сказал любезно, – вам далеко? Я подвезу.
Не сговариваясь, мы с Осоргиным толкнули слегка друг друга и отказались. Мы шли лунным, пахучим вечером, радостно-грустным в красоте ночи московской. Шли некоторое время вместе, а потом разошлись: я на Арбат, он в Чернышевский. Памятен был этот вечер, сладок и пронзителен. Но и он ушел, и много с тех пор изменилось. Тогда Соболь сидел, а Каменев уезжал на шикарной машине – «генерал-губернатор» Москвы. Затем Соболь – этот глубоко несчастный человек – вышел из тюрьмы, ушел к «ним», окончательно запутался и револьверным выстрелом разрешил свою незадачливую жизнь. Соболя я просто жалею, над Каменевым злорадствовать не хочу.
А в тот вечер мягко нес его автомобиль к Кремлю.
Мы собрались в свой особняк часам к пяти, на заседание, как было назначено. Сегодня решалось все дальнейшее. Комитет поставил ультиматум: или нашу делегацию выпускают в Европу для сбора денег, или мы закрываемся, ибо местными силами помочь нельзя. Настроение нервное, напряженное. «Наши» сидят на подоконниках залы, толпятся в смежной комнате, разговаривают около стенных карт и диаграмм.
Время идет. Вечереет. Под окнами какие-то куртки, а Каменева все нет. Нервность и удивление. Вынимают часы, смотрят.
Я находился в комнате рядом с залой. Помню, в прихожей раздался шум, неизвестно, что за шум, почему, но сразу стало ясно: идет беда. В следующее мгновение с десяток кожаных курток с револьверами, в высоких сапогах бурей вылетели из полусумрака передней, и один из них гаркнул:
– Постановлением Всероссийской Чрезвычайной Комиссии все присутствующие арестованы!
Паники не произошло. Все были довольно покойны. Помню гневное, побледневшее лицо Веры Фигнер и багрово-вспыхнувшую Екатерину Дмитриевну. Еще помню, что через несколько минут по водворении пришельцев, через ту же прихожую пробирался к нам несколько неуклюже и как бы конфузливо П.П. Муратов.
– Ты зачем тут? Эх-х ты…
П.П. был тоже членом Комитета. Он опоздал. Подойдя к особняку, увидел чекистов, увидел арест…
– Ну и чего же ты не повернул?
– Да уж так, вместе заседали, вместе и отвечать…
Теперь он уже за чертой чекистов. Не утечешь!
Был бледно-сиреневый вечер, когда мы вышли. У подъезда стояли автомобили. Осоргин, я и Муратов как прожили полжизни вместе, так вместе и сели. Теплый воздух засвистел в ушах, казалось почему-то, что машина мчится головокружительно. Неслись знакомые переулки, Арбат, мелькнула площадь, Воздвиженка, и странно пустынной казалась Москва. Очень хотелось встретить хоть кого-нибудь знакомого… Моховая, университет. У книжной лавки Мельгунова мелькнуло наконец чье-то знакомое лицо – но машина наддала, через две-три минуты, после удивительнейшего полета (я другого все-таки такого в жизни не запомню!), мы остановились у «приветливых» дверей дома «России», на Лубянской площади, и сошли с автомобиля: два года назад в эти же двери вошел и не вышел живым мальчик – Алеша Смирнов, многострадальный мой пасынок.
…Всем нам пришлось перебывать у окошечка, похожего на кассу банка или на бюро спальных вагонов: там о каждом записывали, что требуется, и вновь собрались мы в нашей «случайной» комнате – ждали дальнейшей участи.
Я думаю, самым невозмутимым из нас оказался Ф.А. Головин. Всегда у меня была слабость к этой безукоризненно лысой, изящной и умной голове, к тонкому, древнему профилю (он потомок Комненов), бесцветно-спокойным глазам. На воле в барское довоенное время и в голодные дни революции мы немало играли с ним в шахматы. Он с одинаковым безразличием и выигрывал и проигрывал. Через полчаса по прибытии, когда другие еще горячились, расходовали подожженную нервную энергию, Федор Александрович уже сел играть с черно-мрачным и так же равнодушным Кутлером. Откуда они добыли шахматы, я не помню: кажется, тут же и смастерили из картона. Впрочем, игра продолжалась недолго: нас повели в еще новое помещение. Ф.А. равнодушно забрал фигурки, запирал положение и в своем элегантном костюме, белых брюках, с шахматами под мышкой зашагал по застеночным коридорам.
Мы вошли в довольно большую комнату с двумя цельного стекла окнами. Надпись на стекле глядевшего в переулок можно было прочесть и отсюда: «Контора Аванесова».
Теперь в конторе нары. Их ненадолго занимали случайные постояльцы. Здесь перст Судьбы сортировал: жизнь – смерть, смерть – жизнь. Кускову, Прокоповича и Кишкина очень скоро увели от нас во внутреннюю тюрьму. Мы попрощались сдержанно, но с волнением. Никто не знал, на что их ведут.
Мы с П.П. Муратовым легли рядом на голые нары, около окна. Осоргин находился в другом углу с гр. Бенкендорфом. Хотелось есть. Электрическая лампочка заливала все сверху мертвым светом. Мы лежали и сначала говорили, а потом стали умолкать. Заснуть в эту первую свою ночь в тюрьме я не мог. К счастью, ужаса не испытывал. Но нервное возбуждение заставляло бодрствовать. Мне даже казалось, что я очень оживлен, почти весел. Странным образом, мало думалось о безумии окружающего. Знал, что в этом же доме, может быть, в эти глухие часы кого-то ведут в подвал… но (самозащита, что ли?) мысль на таком не останавливалась. Часа в три, например, ясно помню шум мотора, заведенного на дворе, – мы отлично знали, что это значит, – все же впечатление было меньше, чем можно было бы думать. Очень уязвляла мысль о семье: жена и дочь были в деревне, все хотелось, чтобы до них пока не дошла весть о моем аресте.
А затем… затем я наблюдал. По моему мнению, спали многие. Среди них, недалеко от меня – Ф.А. Головин. Он лежал на спине. На его правильном, лысом черепе блестел, как на слоновой кости, луч электричества. Руки аккуратно сложены накрест, белые брюки в складке, желтые ботинки, воротнички даже не расстегнуты. (Он и позже спал всегда в полном параде. Объяснял так, что если ночью позовут на допрос или расстрел, то нельзя выходить на такое дело не в порядке.) Сейчас клоп медленно взбирался по теневой стороне его черепа, ища удобного места. Доползши до освещенно-блестящей части, испуганно повернул назад.
В это время в камеру ввели высокого человека, неуверенно шагавшего к нам. Я толкнул П.П. – тот поднял заспанное, затекшее от неудобного изголовья лицо и ухмыльнулся: это был его приятель – Борис Виппер, молодой профессор.
– Ну, вот… – пробормотал П.П., – и вы тут. Нашего полку прибыло.
Виппера взяли ночью и прямо доставили сюда.
1) Яркое солнце. Было воскресенье, этот августовский свет весело блистал по Москве. В Петербурге сквозь влажно-голубоватую невскую дымку освещал тела безвинно убиенных по таганцевскому заговору.
2) И очень приятное, что он нам дал, были посылки. Да, за стенами, там, на воле, оказалась Москва, добрая Москва! Чрез тысячи пор, щелей просочилась она в тюрьму, обходя правила адских кругов. Жены, сестры, невесты, дружественные, знакомые и полузнакомые руки упаковывали нам свертки – и в солнечный воскресный день вдруг въехала груда пакетов – «передач». К этому времени Осоргин был уже избран нашим старостой. Ловкий и легкий, в счастливом нервном возбуждении ответственности, он хорошо провел роль, «был в форме». Вот и сейчас элегантно распоряжался раздачей передач, весело выкликая адресатов.
Так как все «мои» находились в деревне, я ничего не ждал. Вдруг улыбающееся лицо Осоргина обернулось, он назвал мое имя. Только тут я понял, как приятно получить в тюрьме знак благожелания и памяти. Этим обязан был я Р.Г. Осоргиной – вместе с пакетом мужу уложила, притащила на себе она и мне подмогу. Никогда, даже в детстве, не радовал меня так подарок, за него храню Рахили Григорьевне всегдашнюю благодарность. Там было одеяло, подушка, белый хлеб, сахар, какао – вообще столько прелестей!
Неполучившие (немосквичи) сразу заметны были по грустным глазам. Разумеется, тотчас же началась дележка, «первобытно-братственное» равенство осуществилось с некоторым даже напором со стороны получивших. Вся наша «преступная банда» оживилась. Особенно старался один инженер – Метт. Он получил огромную посылку, с нервной расточительностью раздавал свои сокровища.
Вид камеры изменился: стали устраиваться, на нарах появились пледы, одеяла, подушки, началось бритье и умыванье, вообще жизнь вроде вагонной – дальнего следования.
Мы с П.П. Муратовым и Виппером устроили свой уголок у окна аванесовской конторы и залегли крепко, по-медвежьи. После бессонной ночи дремалось неплохо. Время шло быстро. Черно-лохматый Кутлер играл, как полагалось, в шахматы с Головиным, и по их виду нельзя было понять, кто побеждает. Осоргин хлопотал с Бенкендорфом в другом углу. Под вечер он прибежал ко мне, несколько женственно припал, обнял и гаркнул:
– Вот она, жизнь-то, какая! Веселая жизнь. Ругаешь меня, что я тебя сюда затащил?
Историко-литературный угол оживленно загоготал.
А Осоргин уже вспорхнул, подобно Нижинскому, помчался для переговоров о кипятке.
По вечерам мы их видели, но минутно, пересекая тесный двор, когда ходили умываться, за кипятком и т. п. Никогда звезды не казались столь прекрасными. К сожалению, в том узком куске бархата, что восставал над головой, я не мог найти Веги. Но другие звезды видел. И они видели меня – в грязи, убожестве, кровавой слякоти отверженного места. Звезды и Вега вызывают в памяти рассказ, слышанный тоже в дни революции.
Г-жа Н. была замужем за немолодым человеком. Полюбила другого. После разных колебаний муж согласился, чтобы она устроила себе новую жизнь с этим другом. Они встретились все трое у Н., и решение было принято окончательно. На другой день г-жа Н. должна была уехать.
Ночью, однако, и она, и муж, и все родные были арестованы по обвинению в контрреволюции. Новая жизнь для г-жи Н. оказалась камерою смертников в Бутырках.
Еще на воле, когда шел их роман, г-жа Н. и г. X. – оба мистики – полюбили звезду Вегу. Однажды, идя по Кузнецкому, г. X. увидел на витрине книгу: «Голубая звезда». В повести этой было то же мистическое поклонение Веге как символу женственного. Книга пришлась по душе влюбленным. Они вместе читали ее.
Г-ну X. удалось доставить книгу в тюрьму. Подчеркнув буквы слов, он дал понять, что каждый вечер, когда Вега появляется, он думает о г-же Н. – пусть и она поступит так же.
Г-жа Н… женщина изящная и тонкая, очень страдала в заточении. Жизнь отнимали у нее на грани долгожданного счастья! Она исполнила завет любимого человека. И по вечерам, при появлении звезды, глядя на нее, они мечтали друг о друге, тем поддерживали себя. Г-жа Н. при этом часто читала книгу.
Обвинение было ложным. Но погибла вся семья, не пощадила родных и знакомых, по-древнему «до седьмого колена». За г-жой Н. смерть пришла, когда она читала о голубой звезде.
Встав, перекрестившись, она с книгою в спокойствии пошла навстречу Вечности.
Этот рассказ слышал я от той, кто последняя сестрински поцеловала ее в лоб – и кому чудом удалось спастись.
Звезды в застенке! Вас вспоминаю с любовью, взволнованно и благодарно…