В 1831 году Жуковский написал несколько русских сказок. Писал их и позже. Одно время Гоголь вообразил, что Жуковский становится поэтом народа русского, отходя от Запада. При всем, однако, белевском своем происхождении певцом России Жуковский не стал. Русский он, но не Аксаков.
И все-таки весь 1837 год прошел у него под знаком именно России – не в творчестве, а в жизни. В эти месяцы ему была показана Россия в разных видах, и обширно, и глубоко, и величественно. Жизнь же его резко перегибалась к Западу.
29 января 1837 года он был приглашен на обед к Виельгорским, праздновали день его рождения. Многих пригласили. Пушкин должен был возглавлять писателей. Но приехать не смог – в этот день как раз умер. Жуковский еще накануне поцеловал холодевшую его руку. Около трех часов, в день обеда, Пушкин скончался, и Жуковский долго сидел с ним мертвым, созерцая ставшее столь прекрасным его лицо.
Эта сцена прощания имеет, возможно, очень глубокий смысл. В тайне смерти в последний раз предстал Жуковскому облик России, гений ее, лучшее ее. Прощай! Смотри, учись и возвышайся. «Какая-то важная, удивительная мысль на нем развивалась; что-то похожее на видение, на какое-то полное, удовлетворяющее знание». Прощай!
Невеселый вышел обед. Невеселое рождение Жуковского.
А потом все как надо: и панихиды, и отпевание, и странные похороны. Уходившей любви своей и уходившей России остался Жуковский верен: был посредником между семьею и государем, всячески защищал и поддерживал «пушкинское», разбирал и бумаги его. 3 февраля в полночь тронулись от подъезда сани в сопровождении Александра Тургенева, увозившие гроб Пушкина в Святые Горы. Светил месяц. Жуковский провожал их глазами до угла дома. За ним они скрылись. «И все, что было на земле Пушкин, навсегда пропало из глаз моих».
Пушкина похоронили, а жизнь продолжалась. Ее веления беспрекословны. Жуковский при дворе, в распоряжении наследника, теперь назначен ехать с ним по России, «сопровождать» – путешествие огромное и по пространству, и по времени.
Император Николай в расцвете. Долго ему еще царствовать. Россия в силе необыкновенной. Все стоит прочно и на месте, декабристы в ссылке, границы необъятны, поля плодородны, леса непроходимы, крестьяне покорны. Эту-то громаду и показать будущему царю – пусть ощутит и величие задачи и ответственности пред Богом (так всегда учил его Жуковский).
2 мая целый поезд двинулся из Петербурга – в свите наследника кроме Жуковского Кавелин, Арсеньев, Юрьевич, некоторые из сверстников и товарищей наследника (граф Виельгорский, например). Ехали в огромных дормезах, сколь возможно быстро. Россия разворачивала пред ними все разнообразия и сложности свои. Торжок, Тверь, Ярославль, всюду «восторги», иллюминации, беспрерывное «ура» – так намучившее под конец путников, что оно слышалось им как кошмарный звук даже тогда, когда и совсем тихо было. Сторона парадная – губернаторы, архиереи, предводители дворянства, обеды, приветствия, все это было невыносимо, конечно – Жуковский, по смиренному своему характеру, терпеливо «присутствовал». Те же торжественные пошлости говорились, что и теперь, при других политических устроениях. Но тогда было простодушнее и патриархальней. А иногда и трогательней. Нет сомнения: обаяние царя имело еще силу мистическую. В Костроме среди тысяч теснившихся на берегу Волги, чтобы видеть наследника, многие часами стояли по пояс в воде: так лучше разглядят его в лодке.
Ехали очень уж быстро. Картины, впечатления сменялись, утомление было огромное – у всех, но не у наследника. Он крепко держался. А Жуковский нередко дремал в коляске с полубольным Виельгорским. На кратких остановках едва успевал отписывать императрице все о ходе дела. Впрочем, ухитрялся делать и зарисовки.
А Россия много предлагала замечательного. В Угличе видели собор времен Михаила Федоровича, палату царевича Дмитрия, церковь, построенную на его крови. В Костроме осматривали Ипатьевский монастырь – колыбель дома Романовых. А там пошли леса, дебри, дичь Руси северо-восточной: путь к Уралу, Вятка, Ижевские, Боткинские заводы – везде осматривали производства. В Перми первые и «оборотные стороны»: не одни «ура», но вот ссыльные поляки подают прошения о возвращении на родину. Раскольники жалуются на преследования.
26 мая, недалеко от станции Решоты, в тридцати верстах от Екатеринбурга, достигли высшей точки Уральского хребта. Начало Азии, Сибирь! Ни один еще из царей русских не видал этих краев. Будущий Александр Второй увидел. Вот и Екатеринбург. Тут показывает Россия мощность недр своих – наследнику подносят изумруд небывалой величины, удивительные изделия из яшмы, малахита, мрамора. Но в мирных снах своих не видали путники того, что через восемьдесят лет произойдет здесь со внуком ученика Жуковского.
От Екатеринбурга до Тобольска, по Сибири все было – широта, мощь, изобилие. Ни в Костромской, ни в Ярославской губерниях не видал наследник такого склада жизни у крестьянства (да и у мещан, купечества): все несравненно полнее, привольнее, богаче. Правда, людей меньше, а пространств больше, и они щедрее, плодородней. Но не представлялось ли образованному юноше, объезжавшему свои владения, что вот этот край так обогнал Россию европейскую и потому, что крепостного права никогда здесь не было. Вольный труд вольного народа! Для будущего Освободителя впечатления поучительные. В биографию его они входят.
Он недаром провел годы с Жуковским. В век казарм и шпицрутенов взор его оказался устремлен далее, к свободе и милосердию. «Вышел сеятель сеять…» – посеянное Жуковским начинало всходить. В Сибири видели они много ссыльных, среди них и декабристов. Как всегда, здесь Жуковский был заступником и посредником в бесчисленных просьбах. Из Тобольска цесаревич обратился к отцу в Петербург с ходатайством о смягчении участи их.
Из Златоуста спустились в Оренбург – Россия явилась экзотической: киргизская орда. Скачка полунагих киргизят на лошадях, верблюдах. Заклинание змей. Хождение босыми ногами по саблям. Видели дикую пляску под музыку на дудках и гортанную.
В Казани заинтересовал университет. Но везде останавливались ненадолго. И вот катят уже в своих дормезах к Симбирску, на остановках подзакусывают и дальше. Спутники разделились на «чаистов» и «простоквашистов» – партии враждебные. Жуковский больше действовал по пирожкам, главное же, изнемогал от усталости.
Около Симбирска ждала радость. В нескольких верстах от города нагнал их фельдъегерь, бурей несшийся из Петербурга. Поезд остановился. Наследник распечатал письмо от отца – просьба о ссыльных была уважена. Он вызвал к себе Жуковского и Кавелина и тут же на дороге сообщил им новость. «Все трое обнялись – во имя царя, возвестившего им милость к несчастным». «Одна из счастливейших минут жизни», – говорит Жуковский.
В начале июля добрались уже до хлебного, просторного Воронежа. Там нашел наконец Жуковский подходящего себе сотоварища.
В самый день приезда наследника жандарм явился в семью Кольцовых: губернатор требует к себе поэта. Сначала все всполошились. Но вызов был мирный и Кольцовым даже полезный: Алексея Васильевича приглашал к себе Жуковский. Два воронежских дня провел он с Кольцовым – Кольцов и Воронеж тоже были Россия, густой, крепкий ее настой. Пили чай в купеческом доме, вместе разгуливали по городу, с Острожной горы любовались широкими видами, лугами, лесами дальними – той огромностью и мощью русской, что так чувствуется в Воронеже и его крае. Старина, собор, св. Митрофаний Воронежский, св. Тихон Задонский… – а внизу под горой старые домики петровской слободы: иной мир, но История, Петр, судостроительство…
Всех удивлял и радостно здесь поражал Жуковский: придворный, близкий к государю, а разгуливает запросто с сыном мещанина по городу, пьет у него чай. (Самого Кольцова Жуковский совсем поразил и пленил: позже в письмах он так к нему обращался: «Ваше Превосходительство, добрый вельможа и любезный поэт».)
А добрый вельможа тоже рад был встретить наконец не губернатора, а своего брата поэта, с которым можно поговорить о стихах, дать совет дружеский литературный, например собирать народные песни. (Многим тогда это казалось странным.)
За Воронежем стали приближаться к краям тульско-орловским, родине Жуковского. В Туле смотрели оружейный завод. Может быть, видели (но, конечно, не заметили) какого-нибудь лесковского Левшу, подковавшего стальную блоху. А потом повернули на Белев.
И ученик, и учитель имели к нему отношение. Для Жуковского – это детство и юность, Александр в глаза не видал Белева, но там скончалась императрица Елизавета Алексеевна, его тетка. По ней отслужили в Белеве панихиду, а места, где возрастал «любимый его наставник», Александр посетил в духе паломничества. Был в доме его белевском, где в 1806 году Маша Протасова посадила во дворе ивы, а в 22-м, на рассвете, плакала в одиночестве на траве дворика.
Здесь временно расстался Жуковский с наследником – взял краткий отпуск, чтобы повидать родных. И побывал в Мишенском. Волновался, может быть тоже и плакал, вспоминая ушедшее – лучшее свое время. Разрушений и перемен немало. Но осталось и старое, появилось и новое. Неподалеку, в Бунине, жила Екатерина Афанасьевна Протасова – из Дерпта вновь сюда перебралась. С ней три внучки, дочери Светланы, Маши, теперь в том же возрасте, как тогда матери их. Жуковский среди этой молодежи – как бы предвозвестие Лаврецкого, возвратившегося к пенатам.
Из Калуги наследник съездил в Авчурино, верстах в десяти по Оке вниз. Там имение Полторацких, на берегу Оки, славившееся образцовым хозяйством, – Александру показали «молотьбу и веяние машинами», сам он «попробовал английский плуг». И, во всяком случае, должен порадоваться был и чудесной тишине местности над зеркальной дугой Оки, и огромному парку, и дому-замку. (Таким казался он, по крайней мере, мальчику, возраставшему в скромном имении наискосок через Оку и никак уж не думавшему, что более чем чрез полвека придется ему писать об этих местах в летописи жизни Жуковского.)
Были в странствии наследника и Малый Ярославец, Тарутино, Бородино – паломничества Отечественной войны. Все это была вновь Россия и вновь иная. А в конце июля Москва – самая долгая остановка пути и едва ли не самая трудная.
Москва была тогда царством знаменитого митрополита Филарета. По-видимому, все пребывание в ней наследника прошло под знаком церковности и связи с прошлым. Остановились в Кремле. Александр ночевал в той самой комнате Николаевского дворца, где родился. При нем неотступно находился Юрьевич, спал на том же диване, где некогда и кормилица. А Жуковский из того же окна, откуда девятнадцать лет назад поздравлял народ с рождением наследника, подымая бокал шампанского, теперь этим же народом любуется.
В самый день приезда торжественный выход в Успенский собор. У входа митрополит Филарет с духовенством в полном облачении встречает цесаревича. Можно себе представить, как гудел Кремль колоколами, сколько было блеска митр, риз, мундиров штатских и военных, сколькими хоругвями, какими многолетиями встречали ученика Жуковского! Сам учитель был очень взволнован. Улучив минуту, он так отписал императрице Александре: «А когда мы вошли в собор, где на моем веку совершилось уже три коронования, где был коронован Петр Великий, где в течение почти четырехсот лет все русские князья, цари и императоры принимали освящение своей власти и торжествовали все великие события народные, когда запели это многолетие, столько раз оглашавшее эти стены, когда его повели прикладываться к образам и мощам, когда опять сквозь густую толпу он пошел в соборы Благовещенский и Архангельский и, наконец, на Красное Крыльцо, на вершине которого остановился, чтобы поклониться московскому народу, которого гремящее «ура» слилось со звуками колоколов, то я, в сильном движении души… – пожалел, что ни Вы, ни государь не могли этим насладиться».
Плохо было, однако, то, что в Москве стояла невыносимая жара: в тени до 28 (Реомюра). А надо было непрерывно посещать святыни. Побывали в Чудовом, Донском, Симоновом и других монастырях. Были в Звенигороде у св. Саввы. Съездили, разумеется, и в Троице-Сергиеву лавру. (Там Жуковский так увлёкся рисованием, приютившись под деревом, что пропустил даже появление наследника.)
«Нигде за все путешествие не уставали так, как в Москве».
Но это еще не конец. Из Москвы двинулись на юг – Одесса, Крым, земля Войска Донского, опять Москва, и только в начале декабря Царское Село.
Проехали 4500 верст, посетили тридцать губерний, получили в дороге 16 000 просьб (больше всего о деньгах – отсылалось губернаторам и каждому на раздачу по 8 тысяч).
Жуковский находил, что путешествие было слишком быстрым, наследник «успел прочесть только оглавление великой книги», но все-таки определил все это как «обручение его с Россией».
Разумеется, и его самого утомляла пестрота впечатлений, их отрывочность, казенный характер всего. Оценок личных в письмах мало. Но народ («простодушный и умный») понравился ему. Все-таки человек просвещенный и западник чувствуется здесь в Жуковском – невежество русских в искусстве огорчило его (с удовольствием вспоминает только о суздальском купце Киселеве, у которого оказалась большая библиотека и картинная галерея, да и то на киотах аляповатая позолота, по картинам бегали тараканы).
Как бы то ни было, ни раньше, ни позже не была показана ему такая панорама родины. Если для наследника обручение с Россией, то для него самого прощание с ней.
Возвращение вышло странным. Издали, еще от Тосно, в сумраке вечернем завиднелось зарево над Петербургом. Горел Зимний дворец. Там как раз жил сам Жуковский, возвращался теперь на пожарище. Разрушений было много, но его квартира уцелела. Он был смущен и в разговорах как бы извинялся, что не пострадал.
…Отдых в Петербурге получился недолгий. Весной новое странствие, с тем же наследником, теперь по Европе Западной. И вот второй год он в движении – экипажи, гостиницы, дворцы, иностранцы, приемы, разговоры… Побывали в Берлине, жили в Свинемюнде у Балтийского моря, а потом в Швеции – скалы, озера, граниты, замок Грипсхольм со стариной и таинственностью, под стать Жуковскому времен молодости. После Швеции снова Германия, тут наследник заболевает. Ему назначено лечение в Эмсе. Они туда едут.
От Эмса недалеко Дюссельдорф, в Дюссельдорфе же старый приятель Жуковского Рейтерн, память о милой зиме 33-го года. Он к нему отправляется, застает в «кругу семьи». А семья оказалась немалая: к прежним детям прибавилось еще трое. Старшие дочери, Елизавета и Мия, «расцвели, как чистые розы». В Вевэ знал он Елизавету ребенком, теперь это восемнадцатилетняя светловолосая девушка «лорелейского» типа, мечтательная и нервная – поэзия, чистота, скромность…
Он провел у них несколько дней, а потом опять передвижения: все теперь связано со здоровьем великого князя. Едут в Италию, живут в Комо. А там Венеция. Жуковский чувствует себя не особенно важно. Годы, некоторая усталость – меланхолия владеет им. Он в Венеции и совсем загрустил.
Был начат уже тогда перевод «Наля и Дамаянти», но вряд ли ушел далеко. Поэма индийская мало ответствовала тогдашнему его настроению. «Камоэнс» Гальма пришелся как раз по душе. Им он и занялся, выражая свое в чужом, добавляя и убавляя по собственному сердцу.
Батюшкова вдохновлял в свое время Тассо. Жуковского теперь Камоэнс – великий в несчастии своем, непонятый, кончающий дни в каморке лиссабонского лазарета.
Торгаш Квеведо, бывший школьный товарищ его, разбогатевший и самодовольный, приводит к нему сына – тот начинающий поэт, бредит стихами, восторгается Камоэнсом. Квеведо хочет, чтобы пример нищего и одинокого поэта отвратил сына от поэзии: вот ведь куда она приводит!
Старый и молодой поэты вместе. Старый сперва остерегается молодого. Так ли предназначен он для этой доли? Путь тягостен, слава обманчива. Нужно ли брать крест? Но тот энтузиаст:
О Камоэнс! Поэзия небесной
Религии сестра земная: светлый
Маяк, самим Создателем зажженный…
И далее:
Прекрасней лавра, мученик, твой терн.
Тогда Камоэнс меняется: да, если пред ним истинный поэт, то пусть идет со своим словом в страшный мир, тогда все хорошо, даже страдание. Ибо:
Страданием душа поэта зреет,
Страдание – святая благодать.
Квеведо не достиг цели. Камоэнс не отговорил сына его, Васко. Напротив, благословил. В волнении, экстазе он не выдерживает – тело слишком уж истомлено. Предсмертное видение Камоэнса – сияющая дева, все лучшее на земле: Поэзия. Он умирает. Последние его слова:
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.
Все это явилось теперь пред самим Жуковским, написалось во славу и Поэзии, и всего возвышеннейшего, что было в жизни и ушло. Но оно вечно и сопровождает. Поэзия, Религия – это слилось, и живое сердце видения не есть ли давняя, отошедшая любовь?
«Камоэнс» Жуковского мало прославлен. Его мало и знают. Но внутреннего Жуковского он хорошо выражает.
С этим «Камоэнсом», вероятно еще не конченным, попадает он в Рим. Весь январь 39-го года проводит в нем с Гоголем.
Гоголь теперь не тот «малоросс» 30-го года, Гоголёк, что читал приживалкам безвестные писания свои. За ним и «Миргород», и «Тарас Бульба», и «Ревизор». В Риме, на Strada Felice[30], пишет он «Мертвые души» и не знает своей судьбы, но величие ее чувствует, но грозное веянье славы и дорогая цена ее, как и Камоэнсу, – ему принадлежат.
А для Жуковского он свой, почти домашний, три года назад читавший на его субботах в Петербурге «Ревизора», Гоголь, которого год назад он вызволил из денежных затруднений, Гоголь – друг, такой же поэт, как и он сам. Гоголь считал Италию родиною своей (остальное только «приснилось»), Жуковский ее обожал. («Я болен грустью по Италии».)
Их месяц январь 39-го года в Риме был месяцем восторга перед Римом. Для Рима Жуковский забросил даже наследника – гораздо, конечно, ему интереснее и плодоноснее бродить с Гоголем по святым и великим местам, чем быть в условной и докучливой атмосфере двора.
С Гоголем забирались они и в купол св. Петра, и бродили с коровами по Форуму, и выходили за Понте Мильвио созерцать безглагольную Кампанью. Оба при этом рисовали. (Жуковский вообще любил живопись. Считал ее «сестрой поэзии», а сам к этому времени вошел в зрелую, более покойную полосу рисования своего: после смерти Маши весьма склонялся к мистицизму и символизму в рисунке, теперь ближе подходил к жизни. Глаз всегда у него был острый, сейчас особенно привлекала прелесть видимости – пейзаж, бытовая сценка. Сколько же давал ему Рим в этом! Аббат, старуха с козой, вид с террасы виллы Волконской…) Гоголь сам рисовал недурно. В Жуковском удивляло его уменье, быстрота, с которой он действовал. «Он в одну минуту рисует их («лучшие виды Рима») по десяткам, и чрезвычайно верно и хорошо», – Гоголь всегда восторженно преувеличен, но тут в восторженность его веришь: Жуковский – Рим – есть чем зажечься. Вот слово Гоголя: «Рим, прекрасный Рим! Я начинаю теперь вновь чтение Рима, и Боже! Сколько нового для меня… Это чтение теперь имеет двойное наслаждение оттого, что у меня теперь прекрасный товарищ. Мы ездим каждый день с Жуковским, который весь влюбился в него и который, увы, через два дня должен уже оставить его. Пусто мне сделается без него! Это был какой-то небесный посланник ко мне…»
Небесный посланник! Но впервые Жуковского так чувствуют, так понимают общение с ним. («Что за прелесть чертовская его небесная душа» – пушкинские слова. Оба они теперь Пушкина оплакивали.)
Но небесной душе недолго быть в Риме, бродить с Гоголем, рисовать, завтракать по тавернам, запивая жареного козленка и ризотто винцом Castelli romani. Неожиданно глас судьбы – Николая Павловича из Петербурга: наследнику не проводить зиму в Риме, Неаполе, как предполагалось, а ехать к северу. Немедленно.
Тут ничего уж не поделаешь – уехали. А Гоголь вновь осиротел, один остался на своей Strada Felice, где над раскладным столом с «Мертвыми душами» реяло уже бессмертие, и самый дом, в который въехал он из Парижа с двумястами франков, освящался им тоже к славе. (С 1902 года он и украшен памятною доскою: «II grande scrittore russo Nicolo Gogol in questa casa, dove abito 1838–1842, penso e scrisse il suo capolavoro»[31], улица же называется теперь Via Sistina.)
А Жуковский уезжал навстречу еще новой своей судьбе. Но на земле Италии все вращалось среди поэтов. В чемодане его лежал Камоэнс, в Риме остался Гоголь. «Приехал сонный в Киавари, где увидел Паулуччи и Тютчева» – запись Жуковского: 4/16 февраля 1839-го. Значит, ехали через Сестри, Кави, дальше на Киавари, Нерви и Геную – путем, столь очаровательным (многим странникам русским так с юности близким).
В Генуе был с Федором Ивановичем Тютчевым, дипломатом, секретарем русского посольства в Турине.
Кто знал тогда Тютчева как поэта? Что было напечатано из писаний его? Несколько стихотворений в журнале Пушкина, да и то без настоящей подписи. Но у Жуковского глаз верный. Юного Пушкина назвал же он когда-то – и без оговорок – «гением». Тютчева знал еще юношей. В пушкинский «Современник» Гагарин, сослуживец Тютчева, устроил стихи его через Жуковского. Теперь в Киавари был перед ним тридцатишестилетний человек, недавно потерявший жену. «Судьба, кажется, и с ним не очень ласкова», – говорит Жуковский. А о нем самом: «Необыкновенно гениальный и весьма добродушный человек, мне по сердцу».
Все дальнейшее, с ним и наследником случившееся, относил Жуковский вполне к делу Промысла. Сам о своем будущем ничего не знает, как и наследник не подозревает ничего. Приказано возвращаться в Германию, они возвращаются. Едут из Рима не так, как теперь бы поехали, а кружным путем через Лигурию – вероятно, боялись Апеннин под Болоньей.
После Вены Мюнхен, Штутгарт, дальше Эмс, Дюссельдорф, а там Гаага, Англия, снова Германия, – вот в Дармштадте наследник знакомится с дочерью великого герцога, а Жуковский вновь попадает в тот замок Виллингсгаузен, где шесть лет назад провел три дня, показавшиеся ему «светлым сном», – на прощание тогда девочка Лиза бросилась ему на шею и поцеловала. Теперь эта Лиза взрослая. Она образованна и скромна, воспитана в семье строгой и религиозной: мать ее, урожденная Шверцель, принадлежит к католическим кругам. Отец благодаря Жуковскому стал живописцем при русском дворе – этим упрочил, конечно, жизненное свое положение. А сейчас они жили в Виллингсгаузене у старого Шверцеля, деда Елизаветы.
Жуковскому и на этот раз недолго удалось пробыть в замке, два дня. Он находился в настроении грусти и некоторого умиления. Трогала нежность и чистота Елизаветы, что-то согревало в нем, может быть и туманно, как сквозь сон, напоминало юную Машу (хотя внешне похожи они не были). Грусть же и в том состояла, что смущал собственный возраст: пятьдесят шесть лет! Все прошло. Жизнь позади – в эти два дня опять играл Жуковский роль из будущих повестей Тургенева.
Вечерами сидели по-семейному, Елизавета с каким-нибудь рукоделием. Жуковский столько видал на своем веку и стран, и людей, столько знал в искусстве, в литературе, сам являя Олимп литературный, – рассказы его пленительны, да особенно еще когда озарены нежностью зрелого человека к юности.
Можно представить себе, как слушала его Елизавета. «И всякий раз, когда ее глаза поднимались на меня от работы (которую она держала на руках), то в этих глазах был взгляд невыразимый, который прямо вливался мне в глубину души, и я бы изъяснил этот взгляд в пользу своего счастия, и он бы тут же решил мою судьбу, если бы только мне можно было позволить себе такого рода надежды».
Расставался он с замком Веллингсгаузеном и семьей Рейтернов в грустной мечтательности. Елизавета казалась ему светлым и мимо пролетевшим ангелом – все это вообще сон: когда могут они вновь увидеться? Через несколько дней, в свите наследника, он садился на пароход в Штеттине – возвращение в Петербург. Был уверен, что в Германию и на Рейн никогда не вернется. Но в сердце увозил нечто. (В Петербург уезжал с ним по делам и Рейтерн: Жуковский называл его «мой Безрукий».)
Сам-то он говорит, что эта встреча с Елизаветою в Виллингсгаузене осталась только прекрасным воспоминанием вроде Италии, Рейна. Однако, по-видимому, преуменьшает. Что-то вошло в сердце, укрепилось в нем. Однажды в Петергофе «воспоминание» дало о себе знать. Он напомнил Безрукому о вечере в Виллингсгаузене.
– Там я видел то, что мне вполне было бы счастием, но увидел это уже поздно, мои лета не позволяют мне ни искать, ни надеяться.
На это Рейтерн ответил, что хоть разница в возрасте велика, но все будет зависеть от Елизаветы.
– Ищи, – прибавил. – Если она сама тебе отдастся, то я наперед на все согласен. Ни от меня, ни от матери она не услышит об этом ни слова.
На том и покончили. Жизненно это ничего не могло значить. Жуковский находился в России и должен наблюдать за учением младших великих князей, кроме того, занят устройством своего «Мейерсгофского приюта» (имение, куда собирался переселиться). Где же тут «искать» любви рейнской Елизаветы?
Но все устраивалось непредвидимо. В рассказе об этом времени он упорно настаивает на провидении, глубоко верит в него и верой своей покоряет. Действительно, получается постановка таинственного режиссера, он же играет свою роль сомнамбулически – не знает сам, что играет.
Осенью, возвращаясь с годичного поминовения Бородина, где когда-то стоял в ополченском резерве, заехал он к своим. «Я увидел опять все родные места; и милые живые, и милые мертвые со мною все повидались разом» – будто между прежнею его жизнью и новой проводилась «живая грань».
Но вот самое удивительное – в Петербурге: весной его снова посылают в Германию, в Дармштадт с наследником, брак которого со случайно встреченною принцессой Марией уже решен. Жуковский должен обучать ее русскому языку.
Начинаются новые странствия. Его личной воли в собьгаиях мало. Неожиданности так подстраиваются, что всегда приводят ко встречам с Елизаветой: то это болезнь отца ее, то заболевает король прусский, и наследник уезжает к нему в Берлин, а ученица Жуковского в Мюнхен, и ему нечего в Дармштадте делать, он собирается, конечно, в Дюссельдорф к Рейтернам. Едет туда с тем, что это прощание: принцессе Марии теперь уже не до уроков, она занята любовью и предстоящим браком. Двор скоро уезжает.
А две недели у Рейтернов очаровательны. Очарователен и отъезд в одиннадцать вечера с пристани Дюссельдорфа.
Безрукий провожает Жуковского. Прибыли за полчаса до отхода. Луна, тишина, в глади рейнской ни струи. Вдвоем разгуливают они по палубе. Звезды над ними, звезды и в Рейне. Сонные огоньки Дюссельдорфа, старинная романтическая Германия – «Ася» Тургенева.
Безлюдие, одиночество, прелесть природы дали смелость Жуковскому. Вот он обращается к Рейтерну:
– Помнишь ли то, о чем я говорил тебе в Петербурге? Теперь более нежели когда-нибудь почувствовал я всю правду того, что говорил тогда. Я знал бы, где взять счастие жизни, если бы только мог думать, что оно мне дастся. Но хотя я вижу его перед собою, я не могу позволить себе никакой надежды. Остается, полюбовавшись им, как прекрасным видением, отойти от него и пожалеть, что присвоить его невозможно.
К удивлению его, Рейтерн ответил, что вовсе не так невозмолепо. И по собственным наблюдениям, и от жены он знает, что Елизавета чувствует к Жуковскому расположение, и уж давно.
– Этого мне достаточно, с этой минуты я принадлежу ей, если вы согласны, чтобы она была моей.
Тут же пожали они друг другу руки. Жуковский поставил только одно условие: ни отец, ни мать не должны говорить ей ни слова. Все надо предоставить провидению, на Елизавету никак не влиять. Если сердце ее скажет на свободе «да» – тогда и его судьба решится.
Зазвонил колокол, пароходу пора трогаться. Рейтерн с ним распрощался, и теперь одному ему под теми же звездами, пред медленно уходившими огоньками Дюссельдорфа приходилось мерить взад-вперед палубу пароходную. Заснуть трудно! Пароход не торопясь выгребает вверх по течению, проходить ему мимо Кельна старинного с собором о двух башнях, мимо Бонна к Кобленцу, краем замков, холмов, виноградных лоз в тихой июньской ночи. Какой перелом в судьбе! Еще там, в Дюссельдорфе, пока пароход не тронулся, был он одиноким путником, пассажиром парохода без определенной цели. «И вдруг в одно мгновение из чаши судьбы провидение вынуло мне жребий, с которым все, так давно желанное, разом далось мне».
Но волнения не было. Тишина, удивительная ясность, нечто похожее на выздоровление. «Половину этой ночи я не спал, а на другое утро проснулся, как новый человек», – уже в Кобленце.
Теперь оставалось только объясниться с Елизаветой.
Получив разрешение от государя остаться за границей еще на два месяца, он отправился в Дюссельдорф.
Подходил август. Жуковский жил в Дюссельдорфе и все не решался. Страшно было переступить черту. А вдруг чувство ее туманно, недостаточно ярко – более всего смущал собственный возраст: он почти втрое старше ее. И уж лучше тянуть, мечтать…
По утрам они обычно гуляли с Рейтерном, разговаривали все о том же. Жуковскому представлялось: может быть, написать ей? Нерешительность одолевала. Наконец 3 августа, на обычной прогулке, Рейтерн сказал ему, что медлить уж нечего: вчера после ужина Елизавета кинулась на шею матери и почти призналась в любви.
Когда вернулись домой, в прихожей Елизавета с матерью укладывали белье.
– Елизавета, дорогая, принесите мне в кабинет вашу чернильницу и перо.
Через несколько минут она вошла в комнату, робко поставила чернильницу, положила перо. И собиралась уже уходить. Жуковский стоял у стола. В руках у него были небольшие часы. Голосом, слегка глухим от волнения, сказал:
– Подождите, Елизавета, подойдите… Позвольте подарить вам эти часы. Но часы обозначают время, а время есть жизнь. С этими часами я предлагаю вам всю свою жизнь. Принимаете ли вы ее? Не отвечайте мне сейчас же, подумайте хорошенько, но ни с кем не советуйтесь. Отец ваш и мать знают все, но совета они не дадут.
Ответ был краткий, незамедлительный.
– Мне не о чем раздумывать.
И кинулась ему на шею. Оставалось только позвать родителей. Они тут же благословили их.
До свадьбы, однако, было еще далеко: надо съездить в Россию, устроить дела, лишь тогда окончательно засесть на Западе.
Так Жуковский и поступил. Осенью уехал в Петербург, в январе 41-го года в Москве повидался с родными.
Все теперь несколько менялось. Раньше он мечтал заканчивать дни в недавно купленном имении Мейерсгоф, недалеко от Дерпта, вблизи Мойеров и Екатерины Афанасьевны. Но Мойер вышел в отставку и поселился в Бунине, поместье детей своих, в давних краях Жуковского. Екатерина Афанасьевна там же, с ними. Значит, Мейерсгоф ни с какого конца неинтересен: и самому предстоит жить за границей, и прежние близкие и родные далеко.