– Вас приветствовал недавно кружок профессоров, позвольте приветствовать вас нам – нам, учащейся русской молодежи, – приветствовать вас, автора «Записок охотника», появление которых неразрывно связано с историей крестьянского освобождения…
Одним словом, все как полагается. В дальнейшем было и некоторое «поучение», но утонуло в восторге молодежи. Тургенев скромно поблагодарил. И быть может, скромностью еще более тронул эту нервную и горячую, иногда вызывающую улыбку, но восторженную молодую Россию. Восторг летит за ним. Студенты мчатся по коридорам, толпятся у выхода, чуть не качают его (как некогда в Петербурге Полину Виардо)… «И высыпали бы на улицу, если бы полиция не поспешила закрыть дверь, когда Тургенев вышел на подъезд».
В сущности, то же продолжается и дома, на Пречистенском бульваре. С утра поклонники: студенты, актеры, члены английского клуба, ученицы консерватории, художники, желающие писать портрет. Десятками надо подписывать автографы – за ними по большей части приходят девушки. (Эти «тургеневские девушки» так однажды насели на него, что пришлось целый день выводить свою фамилию. К вечеру он совсем замучился.)
В начале марта Тургенев переехал в Петербург. Тотчас петербургская литература устроила в его честь обед. Литературный фонд – вечер. Должен был он читать и в пользу какой-то гимназии – педагогички чуть не вынесли его на руках. Вновь, как в Москве, толпа по утрам в номере. Приносят его сочинения (опять автографы), адреса, приветствия. У Тургенева было несколько своих книг. Девицы растащили их мгновенно – спорили, кому какой том взять, рвали друг у друга книги, «кричали, как галчата перед вечером». Одна захлебывалась от радости, что получила «Новь», – Тургенев посмеивался: может быть, та же поклонница полгода назад эту Новь» проклинала. (Но в общем у него осталось впечатление, что женщины семидесятых годов мягче и душевнее «шестидесятниц»: пожалуй, это и не только беглое наблюдение. Романтизм народничества – иное дело, чем естествознание и лягушки Базарова.)
В том же мартовском Петербурге 79-го года среди сутолоки и шума славы завязал Тургенев еще одно замечательное знакомство.
В январе молоденькая актриса Савина поставила в свой бенефис на александринской сцене «Месяц в деревне». Пьесу посократили (она от этого выиграла). Савина оказалась прекрасной Верочкой – спектакль шел с огромным успехом. Она обменялась с Тургеневым приветственными телеграммами. Заочное знакомство создалось. Теперь встретились и лично: Топоров, приятель Тургенева, свел их в «Европейской» гостинице (где Тургенев остановился). Савина туда приехала. Седая картина и остролицая, большеглазая, тонко-холодноватая, но и пламенная насмешница. Как ни была она бойка, все же тургеневская слава волновала, подавляла ее. Ее успехи больше еще по Пензам, Минскам, он – всероссийская знаменитость. Она робела, хоть была не из робких. В последнюю минуту, от волнения, чуть было не отменила встречу.
Тургенев принял ее мило, просто, как «дедушка», как некий сказочный Knechtruprecht[66]. Думал, что она играет Наталию Петровну, и удивился, что Верочку.
Она пригласила его на ближайший спектакль. И, лишь выйдя, сообразила, что ведь билеты все проданы. Пришлось спешно просить у директора место в его ложе. Директор дал свою ложу, что Тургеневу и подобало. Начало спектакля он сидел в глубине, в тени, его не замечали. В антракте стали вызывать «автора!». Тогда инкогнито уж невозможно было соблюсти. Савина прилетела в ложу, вытащила его на сцену – театр гремел, и так продолжалось целый вечер. Тургенев раскланивался и из ложи – теперь в покое его не оставляли.
Савина торжествовала. Пьесу открыла она. Тургенева в публику она выводила: отблеск его славы падал и на нее. На другой день опять вместе с ним выступала на вечере Литературного фонда. Теперь оба должны были читать из «Провинциалки», графа Любина и Дарью Степановну Ступендьеву.
«Когда мы вышли, я, конечно, не кланялась на аплодисменты, а сама аплодировала автору. Долго раскланивался Иван Сергеевич, наконец все затихло, и мы начали:
– Надолго вы приехали в наши края, ваше сиятельство?
Не успела я произнести, как аплодисменты грянули вновь. Иван Сергеевич улыбнулся. Овации оказались нескончаемыми…»
Так, под приветствия въезжал, под приветствия и уезжал на этот раз Тургенев из России. Видевшие его весною в Париже говорили, что он помолодел, ободрился, как бы расцвел. Являлась даже мысль переселиться вновь в Россию (вряд ли, впрочем, было это серьезно).
Шум Москвы и Петербурга достиг Запада. Оксфордский университет поднес Тургеневу диплом доктора гражданского права. «Ох, как плохо идет ученая шапка к моей великорусской роже!» – писал он Маслову, будто бы удивляясь, что ему эту шапку дали. В гражданском праве ничего не смыслил, не умел заключить простейшей сделки, а попал в доктора… (Англичане считали – за «Записки охотника», за освобождение крестьян.) «Оказывается, что я всего второй русский, заслуживший подобную честь».
Тургенев «удивлялся», что его выбрали, но был очень доволен.
Честь любил, к славе был слаб.
1880 год был довольно важным для русского просвещения: в Москве открывали памятник Пушкину. Подводился итог восторгам, охлаждениям, вновь вознесениям дела и памяти поэта. Пред памятником споры умолкают. Художник как бы причисляется к лику святых, и творения его переходят в школу, а имя «в века».
Тургенев более чем кто-либо должен был принять участие в празднествах. И не удивляет, что весной 80-го года двинулся он в Россию с тем расчетом, чтобы к июню попасть в Москву.
Побывал в Петербурге, у себя в Спасском, заехал опять в деревню к Толстому. Толстой находился в разгаре внутренней перестройки. «О Льве Толстом и Катков подтверждал, что слышно, он совсем помешался», – писал из Лоскутной пред самыми Пушкинскими днями Достоевский жене. И вот, несмотря на то что «помешался», – опять встретился с Тургеневым ласково. Писал «Краткое изложение Евангелия» и ходил с гостем на тягу – стреляли вальдшнепов на весенней заре, при ранней Венере, набухающих почках берез, распустившихся подснежниках, при той невыразимой нежности вечернего неба, заката, запахе прели в лесу и свежести… чего нет нигде, кроме российской тяги. Почему занимались стрельбой мирных, любовью влекомых птиц непротивленец Толстой и отдавший любви жизнь Тургенев – этого понять нельзя. Написавший Касьяна с Красивой Мечи, знавший наизусть пение всех дроздов и малиновок, трубу бекаса, воркование горлинки, мягко и грустно любивший тварь земную – находил же Тургенев удовольствие, на пороге собственной смерти, убивать изящнейших птиц (в незабываемой красе вечера).
Толстой поставил гостя на лучшее место, на опушке большой поляны, а сам ушел дальше. Но вальдшнепы тянут все на хозяина, он там палит, а Тургенев с маленьким Львом Толстым-сыном только слушают. Наконец хорканье, над макушками «тянет». Тургенев целится. Выстрел. Вальдшнеп падает в густой осинник. А уже стемнело. Сколько ни ищут Тургенев с Левушкой и толстовской собакой, не могут найти. А старый Лев все палит. И потом подходит с двумя убитыми птицами в ягдташе.
– Этот человек в рубашке родился, – с завистью говорит Тургенев. – Счастье во всем и всегда. (Сказано это о том, чья семейная жизнь напоминала malebolgie Данте, кто счел всю прежнюю свою литературу заблуждением и временами был близок к самоубийству.)
Вальдшнепы, встречая смерть от руки Толстого, летели на призыв той самой любви, от которой и сейчас трепетало тургеневское сердце – в последний уже раз. И хотя графине Софье Андреевне и сказал он, что не пишет потому, что не влюблен, это было неверно. Прошлогоднее знакомство с Савиною даром не прошло. Как раз в это время обменивался он с нею письмами ласково-нежными.
Главная же цель его приезда была не тяга, а желание вывезти Толстого в Москву на пушкинские торжества. Толстой, несмотря на всяческую любезность, дружественность к гостю, тут уперся по-толстовски. «Это все одна комедия», – может быть, прямо он так Тургеневу и не сказал, но фраза гуляла среди литераторов. Тургенев уехал ни с чем, сперва в Спасское, потом в Москву, на празднества.
Москва готовилась к ним усердно – Москва хлебосольная, интеллигентско-купецкая, западническая и славянофильская, с интригами, треволнениями и сплетнями, но сходившаяся на Эрмитажах, Тестовых, балыках, расстегаях, цыплятах. Тут разницы между Катковым и Ковалевским не было. Съезжались депутации, писатели со всей России. (Из Петербурга дали им даже специальный поезд.) Надо их получше разместить, накормить, напоить еще до открытия. Первоклассным знаменитостям дать обеды – для людей, как Вукол Лавров, сын мукомола, а ныне издатель «Русской мысли», гастроном и «широкая натура», дела оказалось достаточно. «Не по-петербургски устраивают! – писал Достоевский жене из “Лоскутной” гостиницы. – Балыки осетровые в полтора аршина, полторааршинная разварная стерлядь, черепаший суп, земляника, перепела, удивительная спаржа, мороженое, изысканнейшие вина и шампанское рекой». (На своем гениально-разночинском языке добавляет он: «Утонченность обеда до того дошла, что после обеда, за кофеем и ликером явились две сотни великолепных и дорогих сигар».) Для Достоевского стерляди были внове, Тургенев знал все это наизусть. Достоевский высчитывал, хватит ли денег (празднества несколько оттянулись из-за смерти императрицы), размышлял, как бы получше взять аванс под «Карамазовых», волновался и трепетал, принять ли оплату Думой трехрублевого номера гостиницы (а вдруг подумают, что обрадовался, «выскочил» и т. п.?). Тургенев спокойно поселился у своего Маслова. Денег у него было достаточно. Его тоже, конечно, закармливали, но принимал он это без восторга.
Съезд был большой. Кроме Льва Толстого, вся литература: Тургенев, Достоевский, Гончаров, Писемский, Фет, Аксаков, Майков, Григорович, Полонский, Островский, Катков, Юрьев, Ковалевский, море профессоров, представителей ученых, литературных, благотворительных обществ. Конечно, разделение. Западники – славянофилы. Первых возглавлял Тургенев, вторых – Достоевский. Приглашать ли Каткова и «Московские ведомости»? Кому, что и где читать? Такими треволнениями все было полно. Мучительному Достоевскому, сидевшему в своей «Лоскутной», все казалось, что его обойдут, «унизят», что Тургенев со штабом западников на Пречистенском бульваре распорядится им для умаления славянофильства и для возвышения себя. Вообще, при могучей и болезненной его фантазии многое такое ему казалось, чего в действительности вовсе не было.
После всяческих проволочек памятник открыли, на Тверском бульваре, 6 июня. Монумент сделал Опекушин – не Бог весть что – все же задумчивый Пушкин со шляпой, в сюртуке, слегка наклонив голову с курчавыми волосами, хорошо входит в пейзаж Москвы. Представляешь себе июньское утро, благовест Страстного монастыря, толпу, трибуны, переполненные публикой, группу важных стариков во фраках у подножия памятника, пеструю тень летних облаков по ним, великолепного полицмейстера, городовых, таращащих глаза, оркестр, играющий гимн. Гусарский офицер Александр Пушкин стоял тут же, будущий почетный опекун московских институток. Тогда был он не стар. Говорят, очень напоминал отца – этому охотно веришь: даже в старике Александре Александровиче Пушкине оставалось некое веянье отца. И когда завеса упала, отец этот стал частию Москвы, гением местности, как бы покровителем бульвара, восходящего к нему, и одновременно ликом России.
Тургенев тоже находился тут, очень взволнованный. Знал он Пушкина живого, видел его и в гробу. С юности поклонялся ему, носил на себе его локон. По словам очевидицы, «стоял около памятника весь просветленный». Венок возложил в глубоком волнении.
Чисто «пушкинское» переживал Тургенев сильно. Но Тургенев Тверского бульвара – не тот, что чрез несколько часов, на обеде, дважды отказался чокнуться с Катковым, предлагавшим примирение. (Перед этим Катков очень дурно задел его в печати.) И еще третий Тургенев вечером вышел, седой, огромный, на эстраду Дворянского собрания и высоким своим голосом, слегка пришепетывая, стал читать «Последняя туча рассеянной бури…» – на третьем стихе запнулся, забыл. Из публики стали подсказывать. Он улыбнулся, улыбкой милою, конец стихотворения прочел вместе с публикой, как поют символ веры в церкви.
Выбрав стихи эти, подчеркивал свое с Россией примирение.
Довольно, сокройся! Пора миновалась,
Земля освежилась, и буря промчалась,
И ветер, лаская листочки древес,
Тебя с успокоенных гонит небес.
Да, разумеется, вся эта «буря» прошла, слава и примирение бесспорны… но и жизнь прошла. Пушкинский праздник – речи, обеды, чтения – для Тургенева был и высшим увенчанием, и прощанием с Россией. Он хорошо это понимал. (Оттого так и волновался.) Волновалась и публика, может быть, тоже смутно чувствовала. Когда на другом вечере произнес он первые слова «Опять на родине» («Вновь я посетил»…), слушатели вскочили, началась овация, ему не давали говорить. Все тем же высоким, тонким голосом, нараспев дочитывал он:
…А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк, и вкруг него
По-прежнему все пусто.
Это довольно точно сказано. Он был один, по-прежнему и как всегда. Достоевский подробно отписывал о торжествах, о своей жизни в «Лоскутной», о себе самом Анне Григорьевне. Правда, делал приписки, что мучается, не изменила ли она ему? Но мало ли что можно выдумать: на то он Достоевский. И Анна Григорьевна ему не менее, конечно, часто писала. Он горячился, беспокоился о деньгах, о доме, оправдывался, что задерживается. Но было куда спешить и к кому спешить. Жизнь Анны Григорьевны тоже была в нем. Тургенев мог написать Савиной, любившей другого. В Париже ждал его обычный саркофаг – где место было (слава Богу) лишь для одного. И тургеневских писем о Пушкинских днях, по-видимому, нет вовсе.
7 июня в утреннем заседании Общества любителей российской словесности он произнес речь о Пушкине. Она была заранее написана. Странным образом в ней он несколько сжался. В пику ли славянофилам, но был сдержан. Пушкина, конечно, восхвалял. «Национально-всемирным» же поэтом, типа Гёте и Шекспира, назвать не решился. Что и вызвало глубокое раздражение Достоевского. На следующее утро, 8-го, Достоевский в том же Обществе ответил знаменитою речью о Пушкине, произведшей действие необычайное: все остальное она затмила.
«Аполлон» и «Дионис» встретились. Аполлон получил последнее, окончательное благословение России, непререкаемое место на Олимпе. На том же вечере, где читал «Тучу», он в конце, во главе участников, возложил на бюст Пушкина лавровый венок – Писемский же поднял венок и подержал над головою самого Тургенева, вызвав бесконечную овацию; лавровый венок литературы для него бесспорен.
Замкнутый и сумрачный, восторженный, кипуче-взрывчатый Дионис, ненавистник Аполлона, величайший честолюбец и подпольный страдалец Изготовил в «Лоскутной» бомбу. Он хорошо начинил ее. Утром 8 июня в начале речи она глухо шипела, готовилась разорваться. Но к концу бахнула. Хотя говорил он о Пушкине, о литературе – и даже сочувственно помянул Лизу, врага своего, – все же взорвал и потряс стены любителей не литературой. Пушкина вознес в Россию, Россию в мир, Россию как мессию представил, заклокотал, взлетел – в конце речи были в публике истерики. Пафос и исступление религии внес в свою речь этот изумительный человек, способный одновременно чувствовать Зосиму и Свидригайлова, Алешу и Смердякова, говорить о всеотзывности Пушкина и считать, сколько раз вызывали Тургенева, чьи поклонники горячее: его или тургеневские?
Торжества Пушкина имели всероссийский характер. Пушкин показал России Россию. Тургенев с Достоевским добрались до московских людей. Энтузиазм был огромный. После речи Достоевского давние враги мирились. Давались обеты «быть лучше» и т. п. Старая, милая Москва! Она расколыхалась, разбурлилась. Все эти длинные сюртуки, бороды, турнюры, джерси…
Много позже рассказывала мне пожилая дама, чистой и нежно-сентиментальной души, с эмалевой голубизны глазами, как выходил Тургенев, как у него перехватывало голос, как они плакали, – как неистовствовал Достоевский, – и у самой появлялись слезы (при воспоминании о днях высоких и почти блаженных). Да, праздник так уж праздник.
– Мы и по вечерам не могли успокоиться. Ходили все на Тверской бульвар, садились у памятника и поздно, за полночь, читали стихи. Всегда кто-нибудь там был… студенты, барышни.
Приезд Тургенева в Россию «для Пушкина» оказался и приездом «для Савиной». В феврале – марте 1880 г. он встречался с нею в Петербурге довольно часто. То она к нему приезжает, то он просит билет на «Дикарку»: видимо, Савина начинает его занимать.
Разница лет между ними огромная: ей двадцать пять, ему шестьдесят два. Но это и придает некую пронзительность его к ней отношению. Если в Париже Виардо, если там будет он тих, послушен и привычен, ami catalogue[67], которого можно послать в аптеку или за драпировками, то здесь другое: молодость. Полине, в некотором смысле, принадлежит он совсем. Но обольщения юности она дать не может.
Сначала как бы затевает он с Савиной тонкую и нежную игру, на которую такой мастер. Как во всякой игре, тут есть свои наступления и отступления, маневры и контрманевры. Вдруг набежит прохлада – он отметит это в письме. («Стало быть, ждать мне вас завтра – в субботу – у себя в половине третьего? – Я буду дома. – Авось величественность несколько смягчится».) То прилив большей нежности. Ко дню ее рождения (30 марта) обращается он к ней в «превосходной» степени: «Милейшая Мария Гавриловна…» – и посылает юбилейный подарок – маленький золотой браслет с выгравированной надписью: «М.Г. Савиной от И.С. Тургенева». А затем опять какие-то, как выражается он, «дипломатические тонкости и экивоки», – но вот 17 апреля отъезд в Москву, и на другой же день по приезде пишет он ей, все из той же Конторы Уделов, что она (Савина) для него самое дорогое и хорошее петербургское воспоминание. А еще через неделю – «вы стали в моей жизни чем-то таким, с которым я уже никогда не расстанусь».
Так что подготовка к Пушкинскому празднику, Лев Толстой, тяга, разговоры с Софьей Андреевной в Ясной Поляне – это одно, а под всем этим совсем другое.
В мае Савина собиралась на юг, играть в Одессе. Тургенев жил в Спасском и писал речь о Пушкине. Но помимо празднеств, речей, литературы мечтал, как бы Савину повидать (или даже к себе залучить) – на проезде ее через Мценск и Орел.
Заехать в Спасское на этот раз она не смогла. Но они списались и 16 мая условились встретиться.
Часов около десяти вечера на небольшом мценском вокзале, где можно съесть горячий пирожок, где барышни разгуливали по перрону, ждал в мягкой мгле мая, с цветами в руках московского поезда Иван Сергеевич Тургенев. В купе первого класса летела навстречу ему молодая звезда – предстояло ей покорять одесситов, но вот по дороге можно покорить и Тургенева. Синий вагон, солидный обер-кондуктор, красный бархатный диван с несессером, книжкою брошенной, запахом духов… Худенькая Савина, огромный Тургенев целует ей ручку, подносит цветы. Поезд скорый – недолго стоит. Тургенев остается в вагоне. Полтора часа провели они в поезде, проносившемся по полям черноземным, при раскрытом окне, откуда тянуло по временам сыростью с болот и туманных речек, запахом колосящейся ржи. Может быть, мальчишки стерегли где-нибудь у костра спутанных лошадей, близ насыпи. Да и сам «Бежин луг» не так далек. Деревушки уже темны. Только искры летят. Да звезды мигают.
В Орле надо было прощаться. В последнюю минуту на платформе у окна вагона, откуда Савина на него глядела, испытал Тургенев сильное, едва удержимое и нежданно-молодое чувство: что, если обнять ее, в последнюю минуту, когда пробил третий звонок, выхватить из купе, увезти в Спасское…
Вышло, разумеется, по-тургеневски: «могло бы быть, да не случилось». Звонок пробил, поезд тронулся, а он все стоял, махал ей вслед платком.
Переночевав в Орле, уехал в Спасское. Неизвестно, о чем говорили они в вагоне, – но глубокий след остался у него от этого путешествия. Вот он опять один в огромном Спасском. Сад цветет, май открывается полною своей душой. Тепло, благодать. Вечером соловьи. Странные, бурно-бесплодные чувства потрясают его. Он пишет ей вдогонку: «Мне даже трудно объяснить самому себе, какое чувство вы мне внушили. Влюблен ли я в вас – не знаю; прежде это у меня бывало иначе. Это непреодолимое стремление к слиянию, к полному отданию самого себя, где даже все земное пропадает, вздор говорю, но я был бы несказанно счастлив, если бы… если бы… А теперь, когда я знаю, что этому не бывать, я не то что несчастлив, я даже особенной меланхолии не чувствую, но мне глубоко жаль, что этот прелестный миг потерян навсегда…
Я надеюсь, что мы будем давать весть друг другу, но дверь, раскрывшаяся было наполовину, эта дверь, за которой мерещилось что-то таинственно-чудесное, захлопнулась навсегда.
…Такого письма вы уже больше не получите».
В то время, как он писал это, Савина. подъезжала к Одессе. Может быть, забавлялась она, играла с ним в те полтора часа между Мценском и Орлом, но ее собственная душа полна была другим: неким Никитою Всеволожским, будущим ее мужем. Так что весь трепет Тургенева совершенно бесплоден, мог встретить лишь так называемую, так неутоляющую «дружбу». Всеволожский был молодой гусарский офицер редкостной красоты, владелец огромного имения Сива Пермской губернии (куда она к нему ездила). Тургеневу Савина писала одни письма, Всеволожскому другие. И уже наученный долгою жизнью (даже, возможно, и не зная тогда о Всеволожском), понимал отлично Тургенев безнадежность своего положения. Другого такого письма, как тогда из Спасского, он ей действительно больше не написал. Но отношения не прервались, тянулись до самой его смерти.
Во время пушкинских торжеств Савина за сценой, но уже в августе в Париже они встречаются. Эта встреча на мценскую не похожа: хотя бы тем, что таинственный Всеволожский наконец появляется. И все имеет суховатый, почти «деловой» характер…
«Милая Марья Гавриловна, я недоволен нашим свиданием. – Мы и сошлись, и разошлись как вежливые незнакомцы. Я буду в четверг в Париже и зайду утром около 12 часов к вам». (Тургенев находился в Буживале.) Видимо, и прощание было прохладным. «По тому, как вы пожали мне руку на прощание в последнее наше свидание в Париже, я очень хорошо понял, что это – если не размолвка, то разлука…» И разлука началась, но размолвки и правда, должно быть, не было. Просто шли жизни – одна старческая, в Париже и Буживале, другая полная молодости, силы, зреющего и сгорающего таланта – в Петербурге. Тургенев понимал свое положение. Жизнь подсказала ему способ действий единственно возможный, единственно и достойный: длительную дружественно-мечтательную переписку «без надежд и выводов». В этом был он силен всегда. За зиму 80/81 г. у него наладилась такая переписка с Савиной. Интересоваться ее успехами на сцене, ее здоровьем, нервами, получать письма, где иногда вставляет она ласковые выражения, – вот его скромное питание. Мысленно расцеловать «умные руки» или «облобызать все пальчики вашей правой руки» – небогато, все же несколько украшает скудное бытие. Глубоких, важных о себе высказываний, как некогда графине Ламберт, здесь нет. Скорее похоже на письма к Виардо периода отдаленности, но в ослабленном виде.
К весне придумывает он очень разумную вещь: зовет ее летом навестить его в Спасском, куда, как обычно, собирается.
Савина у него на этот раз побывала, провела в Спасском несколько славных июльских дней. У Тургенева гостил Полонский с женой – старые, верные друзья типа Анненкова, Маслова и Топорова. Присутствие Полонских облегчало положение Савиной, приезжавшей как бы в целую семью.
Гостье отвел комнату недалеко от тургеневского кабинета – из него отворялась маленькая дверь в коридорчик, ведший туда. Окна выходили на север. Рядом «казино». Савина отдыхала, провела четыре очень приятных дня. На пруду для нее устроили нечто вроде купальни, каждое утро плавала она в спасских водах – была отличным пловцом и (не по-деревенски) купалась в костюме. Обедали на террасе. 16 июля вдруг налетела такая гроза с градом, что во время обеда посыпались стекла. Пришлось наспех все перетаскивать в столовую, самим спасаться. Но потом опять солнце засияло – стояла благодать, жара. Дневные часы проводил Тургенев у себя в кабинете, а к вечеру, когда становилось прохладней, выходил на балкон и звал Савину:
– Ну, пожалуйте исповедоваться!
«Исповеди» в том состояли, что Савина рассказывала о своей жизни, об актерских делах, наверно и о сердечных. Это Тургеневу нравилось: очевидно, изображала она хорошо. Настолько нравилось, что однажды он даже ей подарил особую книжку, синюю с золотообрезанными страницами: велел туда записывать, чтобы не пропадало. А самые «исповеди» так иногда затягивались, что уж тоненький месяц появлялся над лохматой крышей сенного сарая, сыростью с пруда тянуло, стреноженные лошади пофыркивали вблизи, на лужайке. А в столовой шипит самовар. (Июльский вечер в России, светлый, благоуханный!)
И однажды хозяин разволновался, встал, повел в сумерках молодую свою гостью в кабинет и прочел маленькое стихотворение в прозе. Оно не было напечатано и не могло быть: по крайней своей интимности, по слишком явному стону. В нем рассказывалась «долгая любовь, непонятая любовь в течение всей жизни». Было там и о том, что когда «он» умрет, «она» не придет на его могилу (что и сбылось вполне).
В прошлом году прощался Тургенев с Россией общественной, литературной. Теперь со Спасским, Орлом, Мценском. Было время, когда мальчиком он ловил птиц в этом парке, слушал торжественную мелопею милого Пунина. Ночью прокрадывался на свидание. Теперь последние вдыхал благоухания.
Другой день и вечер савинского пребывания тоже замечательны.
17 июля Полонские справляли годовщину свадьбы. Тургенев развеселился, устроил парадный обед с шампанским, сказал в честь их спич. На этом обеде (или, может быть, на другом в том же роде) Савина разошлась, расшалилась и, вскочивши, бросилась к нему, обняла, так нежно поцеловала, что поцелуя этого он не позабыл уже никогда.
Вечером созвали баб и девок, угощали их, те пели, плясали, водили хоровод. Полонский играл на рояле. Савина ходуном ходила, даже сам Тургенев приплясывал.
Будем считать, что в тот же именно день, поздно вечером, прочел он гостям «Песнь торжествующей любви». Он написал ее в деревне, за месяц до приезда Савиной.
Пять лет тому назад был написан «Сон». Там есть загадочный черноглазый человек с арапом – смесью силы и колдовства взял он не любившую его женщину. Теперь двое друзей любят некую Валерию. Фабий на ней женится. Муций, музыкант, уезжает на Восток – возвращается через четыре года с немым малайцем, изучив тайны магии и чародейства. И вот колдовством (теперь одним лишь колдовством) овладевает он не любящею его Валерией. В первую ночь является ей во сне – во сне она и отдается ему. Во вторую тайными своими силами уводит ее из спальни мужа в павильон парка. Оба раза, отпуская ее, играет на скрипке Песнь торжествующей любви.
Повесть замечательна ощущением тягостного восточного колдовства. Нечто завораживающее есть в ней, гипнотическое. Но – торжествующей ли любви песнь? Слушая ее в тот вечер Спасского, понимала ли Савина, понимал ли Полонский и Жозефина Антоновна, что это скорее песнь неразделенной любви? Незачем прибегать ни к насилию, ни к чарам, когда тебя любят. Но если за долгую жизнь скопляется в глуби чувство томления – не оно ли толкает фантазию?
Вряд ли Савина, с ее умом, лишь недавно прослушавшая и то стихотворение в прозе, не понимала, в чем дело. Разумеется, промолчала об этом – как и Полонские не могли же говорить. Говорили о другом: о поэзии, красоте произведения – о чем авторам можно говорить. «Песнь торжествующей любви», правда, всем им понравилась очень. (Удивительнее то, что она и вообще «дошла» до публики: имела огромный успех.)
И еще позже, почти на рассвете, водил гостью Тургенев в парк слушать «голоса». Может быть, это было как бы продолжением чтения. Во всяком же случае, в ночном парке Тургенев как дома. Слушали они таинственные звуки – было жутко, но и хорошо. Он называл ей всех птиц, просыпавшихся перед рассветом. Их-то песни знал наизусть.
На другой день Савина уехала. Вскоре сообщила из имения Сивы Пермской губернии о своей помолвке с Никитою Всеволожским.