– Поздравьте меня, Татьяна Алексеевна, я женюсь, – сказал он, понимая, что это звучит жестоко и глупо.
Toinette побледнела.
– Отчего же Катишь мне не написала? – пролепетала она и тут же поджала губы – сообразила, что сболтнула лишнее.
«Ах, сестрица, хитрая лиса! Понадеялась, заодно с папенькой, что, может быть, у нас с Toinette еще и сладится по старой памяти. Ну, теперь уж обратной дороги нет. Toinette нынче ж расскажет liebe Mamachen[17], и через два дня весь уезд узнает, что Артамон Муравьев женится. Тем лучше! Пускай все знают… чай, неловко теперь папаше будет упрямиться. А вдруг именно теперь и вздумает старик показать характер, назло всему свету? Не дай-то Бог!»
Через два часа Артамон уже был в дороге.
Мучительнее всего было думать о том, как он явится на глаза к Вере Алексеевне – уже не герой, не благородный бунтарь и спаситель Отечества, не рыцарь, а опозоренный мечтатель, не добившийся уважения товарищей, незадачливый жених, получивший отповедь от строгого папеньки. Как смешон и противен, должно быть, покажется он ей – хвастун, армейский фат, каких много в Москве, совсем не тот, за кого она его принимала, да и кем он сам себе казался всего два месяца назад.
«Что, брат? Швырнули с небес на землю? Я обманул ее… она дала согласие тому, кого считала человеком необычным, выдающимся из толпы – и как ошиблась! Так имею ли я теперь право требовать от Веры Алексеевны, чтобы она сдержала слово, или обязан дать ей свободу? Конечно, как человек честный я должен… по сути, мы с ней ничем не связаны… она, верно, скоро меня позабудет… Господи, что за пытка! Чтобы объясниться начистоту, нужно будет открыть многое… а я не могу, видит Бог, не могу, стыдно! Просто так порвать, без объяснений – подло, немыслимо. Ездил-ездил в дом, был принят, считался женихом – и вдруг на тебе. Сережа или Алексей меня вызовут и будут правы, конечно».
Артамон признал наконец, что совершил опрометчивый шаг, поспешив открыться Вере Алексеевне. Выпутаться из этой истории, не скомпрометировав ее и себя, было совершенно немыслимо. Еще глупее было хвалиться товарищам… При воспоминании о дружеских кутежах, на которых его поздравляли как жениха девицы Горяиновой, у Артамона жарко вспыхнули щеки и уши. «Теперь засмеют! Впору из полка уходить». Здравый смысл не подсказывал никакого выхода.
Оставалось одно: приехав в Москву, затаиться, пока дело не решится как-нибудь само собой. В Москве предстояло провести не менее двух недель…
Хорошо было одно: Артамон как отпускной не обязан был ехать в Шефский дом, а мог устроиться по своему желанию. Этим он и воспользовался, поселившись в нумерах подальше от Хамовников, в Лефортове, чтобы не столкнуться случайно с кем-нибудь из товарищей, особенно с Сергеем Горяиновым. Тем самым он обрек себя на совершенное затворничество – ни в театре, ни в собрании, ни в одном знакомом доме показаться было невозможно. Артамон скучал зверски… от нечего делать он перечитал всю дрянь, какая нашлась в хозяйском шкафу, привел в порядок медицинские записки, которые собирал в толстую дорожную тетрадь еще с тринадцатого года, наконец, купил у молодца в соседней лавочке гитару и почти выучился играть «Пастушка».
На восьмой день, отправившись с письмом по поручению Ламберта, он не устоял перед соблазном, завернул на Тверскую и чуть не нос к носу столкнулся на тротуаре с Владимиром Горяиновым. Вместо того чтобы завязать разговор и, быть может, изобрести какое-нибудь шутливое оправдание, Артамон сделал еще одну глупость – он сконфузился и нырнул в толпу, но дела отнюдь не поправил. Владимир заметил его и окликнул вдогонку – а значит, нынче же должен был известить сестру, что Артамон в Москве и отчего-то прячется. Отмахав с версту по переулкам до безопасных мест, Артамон остановился перевести дух и только тут, собственно, сообразил, что натворил. Оставалась надежда, что Владимир, быть может, не узнал его, а если узнал, то из товарищеских соображений не станет болтать. Мало ли какие причины могут пробудить в человеке скрытность, и не каждую из этих причин станешь обсуждать с сестрой. С тоски и с досады на собственную несообразительность Артамон, добравшись до дому, в первый и единственный раз в жизни напился в одиночку – напился страшно, до беспамятства, так что заснул головой на столе. Проснувшись поутру, с таким чувством, словно от виска к виску в голове перекатывали свинцовую пулю, он решил, что дальше так немыслимо. Нужно было что-то сделать, чтоб не сойти с ума и не достукаться до беды.
В Москве один был друг, с которым можно было поговорить, – кузен Михаил Лунин, старший товарищ, знавший Артамона с детства и вместе с ним дошедший до Парижа, ныне отставной артиллерийский капитан, человек образованный, умный и беспорядочный, проматывавший свое состояние на книги и на женщин. В Париже Лунин знал и лучшие бордели, и лучших книготорговцев… А главное, он не состоял ни в каком обществе, и с ним можно было говорить, не боясь разоблачений и упреков. Впрочем, добравшись до меблированных комнат, где проживал родич, Артамон нерешительно помедлил в коридоре, прежде чем постучать. Какой совет мог ему дать Лунин, бесстрашный, жадный до земных радостей, никогда не прощавший даже воображаемых обид?
– Pardon, я не один, – донеслось из-за двери.
– Тебя, Michel, никогда не застанешь одного, – с досадой произнес Артамон.
Слышно было, как Лунин босиком подошел к двери.
– Артамоша, ты? Гм… нечаянная радость. Будь другом, голубчик, если не спешишь, подожди в кухмистерской на углу, я за тобой пришлю.
Артамон пошел, куда было сказано, и проторчал там целый час, коротая время за графинчиком водки. Кухмистерская была скверная, но тем меньше была возможность столкнуться там с кем-нибудь знакомым. Наконец прибежал казачок и попросил «пожаловать».
Холостая берлога Лунина была такой же, как во все времена, хоть в Москве, хоть в Париже. Не смущало в ней ни то, что хозяин по пути зашвырнул ногой под диван какой-то сор, ни то, что редкие и ценные книги лежали вперемешку с бельем и завертками табаку, ни громоздившиеся на столе тома «Истории Средних веков», которые казались вполне уместными здесь, в присутствии Вакха и Венеры.
– А ты опять взялся за переводы? – спросил Артамон, кивая на книги, и пошутил: – Воображаю, как ты пишешь, а на коленях у тебя сидит какая-нибудь бебешка.
– Более того скажу тебе, если б их сидело две, я писал бы вдвое быстрее и лучше, – серьезно ответил Лунин и вдруг пристально поглядел на кузена. – А ты, гляжу, уже подрезвился? Тогда погоди разговаривать, сперва сравняемся, – и крикнул водки.
– Ну, рассказывай, – велел он наконец.
Артамон кое-как, с пятого на десятое, рассказал (умолчав, конечно, об истории с зеленой книжкой) и наконец махнул рукой.
– Что рассказывать… всё туман, и никакой ясной цели.
– Помнится, месяца три назад цель была тебе вполне ясна, ежели правда то, что о тебе говорили.
– Что говорили? – живо спросил Артамон.
– А тебе не все ли равно? – лукаво спросил Лунин.
Артамон смутился…
– Ты прав, конечно… мне и вовсе дела нет. Вот именно, три месяца. За три месяца горы можно своротить! А воз и ныне там…
– Ну так брось, – посоветовал Лунин.
Артамон замер.
– Что, так запросто? – с сомнением спросил он.
– Куда уж проще. Если ты сперва согласился по зову души, то не вижу ничего предосудительного в том, чтоб отойти, убедившись, что дело тебе не по нраву. Нет ничего хуже, чем тянуть лямку, которая осточертела и трет до крови… если, конечно, ты ввязался не ради того, чтоб понравиться. Кто излишне хочет понравиться, тот лезет из кожи вон, и стыдно, и напрасно, а бросить не может.
Артамон подозрительно прищурился. Говорил ли Лунин наугад или прекрасно знал, в чем беда? В голове уже начинало мутиться от выпитого и угадывать истинный смысл слов становилось все труднее…
– Так, по-твоему, нет ничего постыдного в том, чтоб отойти от Общества? – медленно спросил Артамон.
– Поверь, гораздо стыднее продолжать делать то, к чему тебя не влечет. Ежели бы, скажем, назавтра всем браться за оружие или ежели на тебя была бы главная надежда, а ты бы вдруг бросил – ну, тогда другое дело… а у них еще покуда до оружия-то дойдет! – Лунин усмехнулся. – К тому же, я слышал, ты женишься?
Артамон вздохнул.
– Не знаю, как на глаза показаться… был героем, стал der Philister[18].
– Глупости! – решительно заявил кузен. – Завтра же ступай… или, вернее сказать, завтра проспись, а послезавтра ступай непременно. Да держи хвост козырем, не вздумай жаловаться – охладеет… Ты пред женщиной герой до тех пор, пока она сама в это верит, явись ты хоть не в лаврах, а в синяках. Ведь угадал я? Ты думаешь, она теперь презирать тебя будет, а я тебе верно скажу: если она тебя истинно любит, ей до твоих подвигов дела нет. Если распустишь нюни и своими руками сделаешь так, что она тебя разлюбит, будешь дурак, и ну тебя к черту.
– Странно выслушивать советы от человека, который к прочной любви, кажется, не способен.
– Ты влюблен в одну, я – в десяток, а механизмы одни и те ж. Я, братец, бременить себя семьей не хочу и, наверно, так и помру старым холостяком. Надо же мне иметь свои радости?! Но поверь, я меньше всего склонен смеяться над тобой за то, что ты политическим бурям предпочел семейное счастье. Даже в тихой гавани можно много сделать. Когда у тебя будут дети, расти их достойными людьми. Это уж немало…
– Ты думаешь? – с радостью спросил Артамон.
– Уверен даже. Отчаянных много, а порядочных и разумных недостает. Ты, дружок, выбрал свою дорогу, ну и успокойся, иди по ней, не старайся разорваться надвое. С кем нужно в начале ее проститься – простись без ненависти… – Лунин вздохнул. – Ну вот, из-за тебя я пьян и сантиментален. Погоди, вот я прочту тебе одну штуку, слушай внимательно. Ты понимаешь по-английски?
– Откуда?
– Ну, все равно, слушай:
And other strains of woe, which now seem woe,
Compared with loss of thee, will not seem so.
– Что это? – беспокойно спросил Артамон.
– Это, братец, Шекспир… – Не дожидаясь вопросов, Лунин перевел: – «И прочие беды, которые теперь меня пугают, покажутся не страшны рядом с утратой твоей любви…»
Захар Матвеевич, что называется, разрывался пополам. Корф не поленился – самолично приехал из Едимонова, и старики разругались так, что чуть не дошло до кулачков. Корф намекнул, что «порядочные люди так не поступают! да-с!», а Захар Матвеевич в сердцах крикнул:
– Ты думал, мы твою Туанету с руками оторвем? Ишь, королевна какая! Да мой Артюша кого хочешь высватает, за него любая пойдет! Я вот Алексашке запрещу к вам шляться-то, нечего… больно у вас глаза завидущие!
Потом старики обнялись, поплакали вместе, выпили домашней настоечки и окончательно помирились. Захар Матвеевич на прощанье даже пообещал: «Я ему, Алексашке-то, намекну…»
Стороной, от Катерины Захаровны, отец узнал, что Артамон и в самом деле сделал девице Горяиновой предложение. Поначалу он был настроен твердо: сыну дозволенья не давать, покуда не покорится. Однако же постепенно старик Муравьев сообразил, что первенец валяться у отца в ногах не собирается и, кажется, намерен вовсе обойтись без папенькиного благословения. Артамон не присылал вестей и вообще как будто пропал. Изливать желчь на младших детей Захару Матвеевичу в конце концов надоело, да и они, утомясь попреками, отвечали все менее почтительно… Волей-неволей отец принужден был сесть и рассудить, как быть дальше.
Словно впервые пришло ему в голову, что непокорный сын поставил под угрозу свою карьеру, да и саму жизнь. Несколько раз Захар Матвеевич, в самом язвительном умонастроении, брался за перо – и всякий раз откладывал. Конечно, можно было написать Горяиновым хулительное письмо, рассориться, припасть к стопам государя и уличить Артамона во лжи, умоляя расстроить недозволенную помолвку… но что же потом? Блистательная карьера сына оборвется на взлете – если государь не разгневается и обойдется без разжалованья, то, чего доброго, все равно придется выйти в отставку. Да и молодые Горяиновы могут счесть сестру опозоренной и прислать вызов. «Не дай Бог, ухлопают дурака… или сам вкатит пулю в лоб которому-нибудь, вот и ступай на Кавказ. А то еще узнает Артюшка, что ему дозволенья не дают, да и вздумает увозом венчаться – вот скандал-то будет! Окрутится, выйдет в отставку да приедет с женой на шею мне. Удосужил, голубчик, нечего сказать. Хорошо хоть Корфы угомонились, слава тебе Господи… стыд-то какой!»
Как ни крути, выходило плохо. Захар Матвеевич не выдержал…
Спустя две недели после возвращения Артамона в Москву приехал посыльный из Теребоней, отдал записку. «Скрепя сердце благословляю твой брак, будь умен, со свадьбой только не торопись…» Артамон расхохотался от нечаянной радости, запрокинув голову, крикнул в пространство: «Спасибо!» – порылся в карманах дать посыльному… Не найдя мелких денег, сначала помедлил – «теперь ведь надобно быть бережливей», – но все-таки бросил малому рубль.
Веру Алексеевну он нашел в саду.
– Вера Алексеевна, ангельчик мой… радость какая! отец согласен! Господи, слов не подберу. Вера Алексеевна! Я письмо получил… отец нас благословляет! Ангел, вы счастливы теперь?
Начал он еще на бегу, едва завидев ее, и у Веры Алексеевны, проведшей две недели в мучительном ожидании, недостало сил сердиться. Когда Артамон наконец остановился рядом с ней, схватил за руку и договорил, смеясь и перебивая сам себя, она уже всё простила: и что две недели не подавал о себе известья (хотя был, она знала, в Москве), и что сделал все навыворот, и что теперь, явившись как ни в чем не бывало, даже не извинился. То ли он сразу забыл о доставленном беспокойстве, то ли вовсе о нем не подумал. Но на Артамона, как на ребенка, невозможно было обижаться.
– Вы позволите говорить с вашими родителями?
Вера Алексеевна постаралась принять как можно более серьезный вид.
– Позволяю.
Артамон от избытка чувств даже крутанулся на каблуке.
– Ангел мой!.. Теперь же пойду к ним!
И сорвался с места бегом. Через несколько шагов остановился, едва не запнувшись, вернулся к Вере Алексеевне, поцеловал у ней руку, проговорил: «Люблю вас больше жизни», снова убежал…
Вера Алексеевна только смеялась.
Спустя несколько дней она писала: «Я вас очень прошу, не безумствуйте и, если только это возможно, менее давайте волю своей фантазии, хоть ваши благие побуждения и трогают меня до слез. До меня дошли слухи, будто вы старались внушить моей матушке, что владеете необыкновенно богатыми поместьями. Пожалуйста, не делайте так более, будьте совершенно искренни с моими близкими. Ведь мы с вами оба знаем истинное положение дел, и всем будет досадно, когда правда выйдет на свет. Моего отношения к вам ничто не переменит, поверьте, богаты вы или бедны. И сами вы завоевали мое расположение, не нуждаясь для того ни в каких прикрасах…»
Ответ пришел скоро. Мелким, но очень разборчивым почерком на четвертушке почтовой бумаги было написано: «Слушаю и повинуюсь, мой ангел Вера Алексеевна, отныне буду слушаться вас во всем, если вам это доставит удовольствие. Записку, кою держали ваши ручки, оставляю у себя и целую много-много раз comme Roland furieux»[19].
Уже на правах жениха Артамон отправился с Горяиновыми в Воронеж, нанести предсвадебные визиты тамошней родне, а кроме того – по сугубому настоянию Матрены Ивановны – в Задонский монастырь. Вера Алексеевна ожидала поездки с легким трепетом… против визитов к провинциальным тетушкам и дядюшкам Артамон, несомненно, не стал бы возражать, но как он отнесется к «богомолью»? Она подумала, как тяжело и совестно ей будет, если он, привыкший к легкомысленной столичной жизни, начнет посмеиваться над привычками ее семьи или даже осуждать их. Конечно, ее отец сам подшучивал над чрезмерным благочестием, однако – Вера Алексеевна в этом не сомневалась – в глубине души верил горячо и в засуху непременно велел служить молебен. До сих пор религиозное чувство Артамона не подвергалось проверке, и Вере Алексеевне спокойнее было считать, что здесь они мыслят одинаково. И все-таки…
Однако Артамон и в Задонский монастырь поехал с таким же радостным любопытством, с каким объезжал хлебосольную воронежскую родню Горяиновых. Вера Алексеевна заметила, что, когда он, приложившись к иконе, отошел, на лице у него застыло детское, немного оробелое выражение. Как будто он о чем-то страстно просил и теперь припоминал про себя, нет ли у него каких-нибудь грехов, которые помешают молитве сбыться.
– Помню, в детстве, – сказал Артамон Вере Алексеевне, выходя с ней из собора, – маменька покойница сласти в шкап запирала. А мне так уж варенья хотелось. Папенька и подглядел: стою я в детской на коленках перед иконами, кланяюсь и прошу: «Боженька, Отче наш, дай мне и братцу Саше варенья!» Он скорей за ключами, да вперед меня в буфетную, отпереть тихонько шкап… Баловал он нас несусветно, дай ему Бог здоровья.
На паперти к Матрене Ивановне, низко кланяясь, подошла невысокая женщина в бурой кацавейке. Вид у нее был болезненный, но на обычную нищую просительницу она не походила. Матрена Ивановна благодушно слушала, однако открывать портмонет не спешила.
Встал рядом молодой монах, послушал и с улыбкой сказал Горяиновым:
– Это странноприимница наша, Матренушка. Вы бы пожертвовали за спасенье души, сколько не жалко. Она себе ничего не берет, все раздает странникам и убогим.
– Мне грех брать, меня батюшка святой Тихон исцелил, – отозвалась Матренушка. – Который год уж сбираю на странноприимство, добрые люди подают. Затеяла вот дом строить…
– Домовладелицей, значит, будешь, – добродушно сказал монах.
Матрена Ивановна неодобрительно взглянула на него, зачуяв дерзость, но женщина ласково похлопала монаха по руке:
– Ты, душа милая, шути, ничего. По молодости и пошутить не грех. Ведь они, матушка, – добавила она, повернувшись к Матрене Ивановне, – как помогают! Что бы я без них делала?
Матрена Ивановна, растрогавшись, полезла за деньгами. Артамон тоже заспешил, засуетился, протянул ей две белых ассигнации…
– Не ошибся ли, батюшка? – спросила женщина. – Больно много даешь.
Артамон вдруг смутился.
– Отчего же ошибся, – басом произнес он. – Я со своей стороны… лепта вдовицы, некоторым образом.
Алексей Алексеевич тихонько прыснул:
– Вот, матушка, изволишь видеть, как нынче люди-то вдовствуют, – произнес он, обращаясь к супруге.
Матрена Ивановна с досадой дернула плечом:
– Ну тебя к Богу! Балагур!
Артамон понял, что сказал несуразность, но, вместо того чтобы смутиться еще сильнее, в голос засмеялся.
Странноприимница Матренушка медленно, по-старинному поклонилась в ноги.
– Спаси Христос, душа милая. Молиться за вас буду.
Осень в том году затянулась, снег таял, едва выпав. В обычное время семейство в имении томилось бы от безделья, поскольку ни гулять, ни кататься было совершенно невозможно, но теперь, ввиду скорой свадьбы, Матрена Ивановна нашла занятье всем. Сенные девушки с утра до ночи кроили и шили, боясь не поспеть; даже сестриц Веры Алексеевны усадили за работу. Повсюду что-то шуршало, хрустело, хлопало. Сама Матрена Ивановна не покладая рук считала, пересчитывала, чинила, пересыпала персидской ромашкой, то и дело призывала ключницу, чтобы разругать за недогляд, отправляла нарочного в город, чтобы купить то, чего недоставало…
Горяинов-старший, отец семейства, в эти дни не показывал носа из кабинета, опасаясь, чтобы и его не приставили к какому-либо делу. Матрена Ивановна неограниченно властвовала во всем доме, но кабинет оставался для нее святилищем. Когда она, отчаявшись, стучала и требовала от мужа хоть какого-нибудь участия, тот безмятежно откликался:
– Помилуй, голубушка, я этих ваших женских дел совсем не понимаю. Неужто ты и меня хочешь усадить за пяльцы?
– Бесчувственный ты человек, – грозно говорила Матрена Ивановна. – Веринька замуж выходит, а тебе хоть трава не расти!
– Понимаю, матушка, все понимаю… и устраняюсь. Сама посуди – да ведь я только мешать буду.
День, занятый этими хлопотами, тянулся себе… Сестрица Катенька, по малолетству занятая меньше других, первой заметила на дороге за воротами коляску.
– Кто-то едет! Кто-то едет! – закричала она.
Сашенька и Любинька, мешая друг другу, бросились к окну.
– Никак из братцев кто?
– Коляска незнакомая…
– Неужто гости?
– Ах, как некстати!
– Чего же некстати – мы от скуки уже одурели…
– Кто бы это мог быть? У соседей вроде бы такого выезда и нет.
– Уж ты-то все выезды знаешь, – съязвила Любинька.
– Сама, поди, от окна не отходишь, как гости собираются…
Обмен шпильками рисковал превратиться в нешуточную ссору, но тут сестры посмотрели на Веру Алексеевну, стоявшую у другого окна, переглянулись и замолчали. Любинька хихикнула; сестра сердито ткнула ее в бок и что-то зашептала. Тогда Вера Алексеевна как будто впервые вспомнила об их присутствии – и покраснела.
Если до сих пор была еще возможность, что нездешняя щегольская коляска, повернув у сада, проедет мимо, то теперь уже сомневаться не приходилось: гость прибыл именно в Нарядово.
Накренившись в выбоине, коляска въехала во двор. Вера Алексеевна вдруг почувствовала, что ей стало тяжело дышать…
Она отошла от окна. Сестры с удивлением взглянули на нее – именно теперь и надо было смотреть! Лошади остановились у крыльца, и тот, кто сидел в коляске, непременно должен был, выйдя, показаться под самым окном.
– Почему не докладываешь? – загудел на лестнице раздраженный голос Матрены Ивановны. – Гость приехал, а ты зеваешь?
И, словно в ответ ей, со двора, ясно слышимый сквозь двойные рамы, донесся веселый оклик:
– Дома ли хозяева?
Любинька и Сашенька ахнули. Любинька удивленно повернулась к Вере Алексеевне:
– Вера, Вера, куда же ты?
«Я не могу…»
– К себе, – коротко ответила Вера Алексеевна, прижимая руку к груди.
– Да постой же…
Любинька не договорила – за Верой Алексеевной затворилась дверь.
К себе она, впрочем, не ушла – осталась стоять в коридорчике, закрыв глаза и едва дыша. А дом уже наполнялся голосами, удивленными возгласами, смехом, и на лестнице звучали шаги. Сразу несколько человек вошли в гостиную – сестрицы зашуршали платьями, здороваясь – что-то пискнула младшая, Катенька, которую недосуг было выдворять. Матрена Ивановна, не скрывая удивления и тревоги, сказала:
– Вот уж нечаянная радость, Артамон Захарович… право, не ждали. Здоров ли батюшка?
– Батюшка… – начал он – слишком гулко для маленькой комнаты – и тут же замолчал: Вера Алексеевна открыла дверь.
Артамон повернулся к ней и, все так же наполняя своим голосом весь дом, произнес:
– Вера Алексеевна, мы должны венчаться немедленно.
Не сомневаясь, не задумавшись даже, что, быть может, это шутка, она ответила «да». Тут же Артамон взглянул на нее так, что стало ясно: нет, не шутка. Не было ни любопытных сестриц, ни остолбеневшей Матрены Ивановны, ни Алексея Алексеевича, наспех застегивавшего на себе сюртук, ни тесной гостиной с пожелтевшими обоями… ничего не было.
Только когда начали бить часы, Вера Алексеевна усилием воли заставила себя прислушаться к тому, что говорила мать – говорила уже давно, вконец отчаявшись, что ее выслушают:
– …и приданое не готово, да и венчаться-то в чем…
– Как, разве в этом нельзя? – с искренним удивлением спросил Артамон, окидывая взглядом домашнее платье Веры Алексеевны.
Любинька и Сашенька наконец не сдержались и прыснули. Матрена Ивановна бросила на барышень испепеляющий взгляд. Послышался голос Алексея Алексеевича:
– Так, я говорю, Артамон Захарович, что за спешка? Неужто пожар?
Судя по всему, он тоже задавал этот вопрос не в первый раз и тщетно пытался добиться ответа.
Артамон несколько раз вздохнул, словно приходя в себя, и наконец отвел взгляд от Веры Алексеевны.
– Отпуск дали на две недели, и только, – произнес он. – А в другой раз не знаю когда дадут… может, еще год ждать. Ради Бога, простите за поспешность – мы собой не располагаем так, как нам хотелось бы…
Алексей Алексеевич наконец справился с пуговицами сюртука.
– Так вы, стало быть, прямо к венцу?
– Все шутить изволишь… – сердито зашептала Матрена Ивановна.
– Какие шутки, матушка, я дело спрашиваю.
– Да, – решительно ответил Артамон. – Я приехал для того, чтобы обвенчаться с Верой Алексеевной как можно скорее. И если бы это можно было устроить в два или три дня, ни о чем другом я бы не мог и мечтать.
Второго ноября венчались у Горяиновых в Нарядове. Сестры Веры Алексеевны от волнения в церкви так шушукались, что даже священник нахмурился: «Если пришли в храм, стойте благолепно – вы не на бале». Артамон старался держаться серьезно, тянулся, как на смотру, прятал улыбку, чтобы строгий батюшка и ему не сделал замечания. Из всей муравьевской родни был один брат Александр Захарович; он смотрел оценивающе и с неприятным любопытством. После венчания он сдержанно заговорил с Верой Алексеевной по-французски и быстро отошел.
– Какой он у тебя строгий, – шепнула Вера Алексеевна.
Артамон, смущенный холодным приемом, оказанным его жене, виновато ответил:
– Это – ничего, это он отцу подражает… Саша веселый, вот увидишь, и Катя тоже. Она маленькая славная такая была, как птичка, хохотунья… А папенька как возьмется про Очаков рассказывать, так заслушаешься. На домашнем театре все вместе играли… – Артамон запнулся, неловко развел руками и грустно закончил: – А теперь вот он, какой театр-то получается.
Вера Алексеевна положила руку ему на локоть:
– Ничего… мы скоро друг к другу привыкнем.