© Гумерова А.Л., 2022
© Сергеева B.C., 2022
© ООО ТД «Никея», 2022
Художественный мир романа «Ангел мой, Вера» сложился из творческого вымысла и документальных материалов. В книге цитируются следующие архивные документы:
На с. 86–87 и с. 320 – письмо матери Веры Муравьевой, Матрены Ивановны Горяиновой (НИОР РГБ, ф. 218, № 461–2, л. 1–6).
На с. 316 – альбом Веры Муравьевой (ИРЛИ, p. I, оп. 17, № 459).
На с. 413 – родословная Муравьевых, сделанная Александром Артамоновичем Муравьевым (НИОР РГБ, ф. 218, № 462(I), 1 л.).
На с. 422–423 – письма М.К. Юшневской (ГАРФ, ф. 1463, оп. 2, № 687).
Кроме этого, мы приводим несколько писем из книги: А.З. Муравьев. Письма / изд. подгот. Т.Г. Любарской. Иркутск: Иркутский музей декабристов, 2010. 528 с. – (Серия «Полярная звезда»).
Главы 26–28 построены на материалах следственного дела Артамона Муравьева (Восстание декабристов. Документы.
Т.XI. М.: Госполитиздат, 1954. С. 91–132).
Некоторые письма в книге вымышленны.
Мы хотим поблагодарить тех, без кого эта книга не была бы написана: Наталию Соколову, Марию Лифанову, Екатерину Лебедеву, Евгению Шувалову, Раису Добкач, Юлию Морозову – за вдохновение, материалы, неоценимые советы и сведения по историческим реалиям, помощь в архивной работе и поддержку.
Анна Гумерова, Валентина Сергеева
Там за островом, там за садом
Разве мы не встретимся взглядом
Не видавших казни очей,
Разве ты мне не скажешь снова
Победившее смерть слово
И разгадку жизни моей?
Л. Ахматова
Не спасешься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право –
Самому выбирать свою смерть.
Н. Гумилев
Ранней осенью 1817 года у полковника Александра Николаевича Муравьева, в Шефском доме Хамовнических казарм, было шумно, людно и весело, как всегда бывает в холостых офицерских квартирах, у студентов и у людей, живущих «артистически». Табачный дым облаками висел под потолком. Кому не хватило места на диване и в креслах, присаживались на подоконники, облокачивались на стол, а то и просто, сыскав себе собеседника, ходили под руку из комнаты в комнату. Спорили, спорили до головокружения, до ссор, иногда бестолково, то со смехом, то с раздражением, то замирая от собственной дерзости – но каждому было что сказать, и разговор не прерывался ни на минуту. Здесь перебивали самозваных ораторов, противоречили сами себе и всё равно друг друга понимали. Как только умолкал один, вступал следующий – задорно и уверенно.
Были все бесстрашны и молоды – никого старше двадцати шести лет. Все одинаково презирали плавное течение светских бесед, и у всех, невзирая на разницу лиц, одинаковым ясным светом горели глаза, как всегда бывает у разумных и неравнодушных молодых людей, захваченных общим движением. С вероятностью немало интересных типов нашел бы в квартире полковника Муравьева внимательный художник. Тот, глядишь, весь подался вперед, опершись коленом на сиденье стула, то ли от желания возразить, то ли просто от усиленного внимания; у того, любителя обличений, язвительная, злая улыбка на губах вот-вот рассыплется смехом или криво, как шрам, взбежит на щеку; тот от волнения бледен, рот приоткрыт, как у школьника; те сидят обнявшись и отвечают противникам дружно – Орест и Пилад! – а через пять минут, быть может, рассорятся «навеки» (то есть на весь вечер) и мрачно сядут порознь. Сброшенные от духоты мундиры, распахнутые воротники, заалевшие щеки, непрерывно дымящие трубки, выражения порой уж очень не парламентские – не собрание парадных портретов, а сплошь стремительные зарисовки. И разговоры, Боже мой, что за разговоры!
– Новгородское вече…
– Тоже и Москва.
– Вы истории не знаете, и я вам это докажу. Москва всегда была оплотом единовластия.
– Господа, примеров надо искать не в отечественной истории… отечественная история – болото.
– А это уж и не патриотично.
– Зато логично.
– История – не математика.
– Не пустословь, тебе не идет.
– Господа! Господа!.. Дайте договорить. Саша, будь добр, не кричи мне на ухо. В отечественной истории мы не найдем ни одного положительного примера… господа, я патриот, но на Европу надо смотреть, на Европу!
– Уж посмотрели. Через оконце, спасибо Петру Великому.
– В тринадцатом-то году и через двери глянули.
– Не понравилось, а, князь?
– Наше оконце – европейские книги, сочинения… Говорят – армия невежественна, армия груба, а в гвардейской казарме меж тем Руссо читали.
– Мы-то, может быть, и заглянули… Нас – сколько? Сотни… А остальным доведется ли? Кто смотрит сквозь венецианское стекло, а кто и в щелочку.
– Мы смотрим вольно, а страна лежит в невежестве и даже не сознает, что живет по-скотски.
– По́лно – не сознает! То-то до сих пор запрещено поминать не только Пугачева, но и его неповинное семейство – кексгольмских узников…
– Разве мы здесь – страна? Мы горсточка счастливцев… Несправедливо. А беремся судить.
– По своему образованию и положению имеем право.
– Смирения, князь.
– Я возражаю! Смирение губит государство.
– Мать любит дочь.
– Ну и глупо.
– Ты уж не предлагаешь ли сапожника сажать в министры только за то, что он сапожник?
– Во Франции попробовали. Простонародный бунт порождает сперва море крови, потом непросвещенных правителей из черни, потом опять тиранов. Un circle vicieux[1].
– Ты говоришь – Петр Великий. А что Петр? Хорош пример… Наплодил чиновников. До сих пор видим неблагие последствия его правления, и нет им конца-краю. Фаворитизм…
– Ну, это уж общее злоупотребление государей.
– Господа, дайте мне сказать, я уж полчаса слова прошу!
Через час тесный кружок, сплошь спины и локти, вплотную облепил стол, за которым с пером в руках стоял Никита Муравьев, и молча слушал. Все полнились тем восторгом, который не осмеливается даже прорываться смехом. Здесь, на их глазах, творилось что-то необыкновенное. Хотя оно и походило на обычные молодые проказы против «стариков» и «обскурантов», но уже далеко выдавалось за их рамки.
– Слушайте, слушайте! Кто в субботу идет на бал к N.? Чур, вести себя, как договорились!
– Иначе из компании вон. Не трусить!
– Ну так слушайте. «Постановлено: идущим в субботу к N. всячески говорить против злоупотреблений вообще и синекур в особенности, также обличать жестокость дворян в отношении их крепостных слуг… нота-бене: тут рассказать об госпоже Ф., убившей утюгом свою крепостную горничную. Еще высмеивать и унижать тех, кто занимает свои места не по заслугам».
– Здесь, господа, надо тонко… без бретерства. Никитушка, это уж по твоей части.
– И не танцевать.
– Это уж само собой. В конце концов, это просто по́шло.
– Отчего же пошло? – спросил молодой франтоватый кавалергард, видимо впервые оказавшийся в гостях у полковника Муравьева.
Ему добродушно, как новичку, объяснили:
– Оттого что глупо идти в большое собрание и тратить время на танцы, заместо просвещения многих умов. Мы уж не дети, чтоб в обществе думать только о развлечениях.
– Еще, господа, давайте порешим – с дамами разговаривать или нет?
– Я считаю, разговаривать. Дамы могут способствовать распространению идей.
– Полно, они для того не довольно развиты.
– Если вы имеете в виду московских тетушек, которые заняты только варкой варенья, то вы правы. Но есть же и просвещенные женщины, которых невозможно исключать.
– Хорошо, записываю, – сказал Никита. – «Разговаривать также и с просвещенными женщинами, могущими способствовать распространению идей».
– Как же вы предлагаете отличать просвещенных женщин от непросвещенных? Ежели она читает романы – просвещена она или нет?
– Или знает из геометрии и астрономии.
– Покажите мне женщину, которая изучает геометрию не для ловли женихов, а по искреннему влечению ума, и я сей же миг готов на ней жениться.
Молодой кавалергард, явившийся в это общество со своим кузеном, Никитой Муравьевым, только успевал повертываться на все стороны, чтоб ничего не упустить и всё услышать. Огорчало его лишь то, что самому ему до сих пор не удалось сказать решительно ничего интересного. Ненадолго окружающие заинтересовались его персоной, когда услышали, что штабс-капитан Артамон Муравьев с юности стремился усовершенствоваться в медицине. Ему довелось отпустить несколько удачных замечаний касательно того, к какой области относится лекарское дело – к человеколюбию или же к общественному хозяйству… но и только. Воодушевленный присутствием кузена и прочих родичей – милого «муравейника», – он попробовал было заново завязать разговор о себе, но не имел никакого успеха и удостоился лишь пренебрежительных взглядов.
Артамону вдруг стало стыдно перед всеми этими умными людьми, к которым он никак не мог найти подступа. Желая хотя бы посмешить компанию, он принялся рассказывать, как в десятом году они, молодежь, дразнили хозяина дома его масонством и выдумывали всякие нелепицы о «черных масках», занимающихся-де истреблением масонов… и опять промахнулся. Анекдот был признан неудачным, и сам Александр Николаевич даже обиделся слегка за такое напоминание. Бедняга кавалергард окончательно растерялся. Заслышав пущенное кем-то вполголоса замечание насчет «армейского фата», он некоторое время размышлял, принять на свой счет или нет, но решил философски пренебречь.
Двадцатитрехлетний штабс-капитан с некоторой досадой сознавал, что немногое о нем покамест можно было сказать за пределами сухих строчек служебного формуляра: «Артамон Захарьев сын Муравьев 1-й, из российских дворян, в военной службе с 1811 года». Блестящая карьера, отличия, близость ко двору, сиятельное родство – все отчего-то меркло, когда он сравнивал себя с родичами. За те же годы, проведенные в армии, они каким-то непостижимым для него образом успели усовершенствоваться не только в военных науках, но и в области философии, политики и общественной морали… «Неужели ж у меня эти семь лет пропали даром? – размышлял он. – Как, однако, они бойки, как рассуждают… а у меня словно язык подвязан! А ведь в десятом году и я умел поговорить не хуже их. Решат теперь, что я надут и неумен… А Сережа-то, Сережа! Мальчик был наивный, во Франции родился и вырос, в Россию приехал, не зная слова „moujik“, a теперь поглядите, как его слушают!»
– Что, снова республика Чока в сборе? – с улыбкой спросил между тем Матвей Муравьев у Никиты, доканчивавшего записку. – Иных уж не узнать…
– Были мальчики – стали мужи. На войне взрослеют быстро.
– А я, признаться, приятно удивлен, что Артамон свое тогдашнее увлечение не бросил, – заметил Александр Николаевич. – Авось окажется серьезнее, чем можно подумать. Ничего, он малый славный, честный… отполируется еще. Болтлив немного… весь в отца, тот, бывало, врал без просыпу.
– Не злословь, Саша, нехорошо за глаза.
– Матвей – добрая душа. А свитская карьера все-таки многих портит.
– Так это Захара Матвеича сын? – спросил кто-то из-за плеча. – То-то я гляжу и думаю, на кого похож…
Артамон, словно догадавшись, что говорят о нем, подошел к друзьям.
– Что, дети мои? Вспоминаете былые каверзы? Ты, Александр Николаевич, за масонов не сердись, я не со зла… да и не я один, вон и Матвей со мной трунил. А ты, Serge, отроду смеялся надо всеми без разбору, тебе и Чока смешна казалась! А я же вот не обижаюсь…
– Что такое Чока? – спросил кто-то.
– А это мои любезные родственники, вот эти молодцы, еще будучи в университете, придумали себе игру – бежать на остров Чока, сиречь на Сахалин, и там основать вольную республику, – смеясь, ответил Сергей Муравьев. – Впрочем, так до сих пор и не бежали.
– И здесь дел немало.
– Благословенна страна, где дети хотя бы играют в республику.
– За неимением гербовой… Однако ж дети выросли, а великих перемен покуда не вижу.
Артамон меж тем взволнованно обводил их взглядом, ища самого добродушного, и весь подавался вперед, как гончая собака, – видно, хотел что-то сказать, но никак не мог. Наконец он решился и воскликнул:
– Послушайте, братцы… дайте и мне какое-нибудь поручение! Говорить противу злоупотреблений и вообще… Ведь это же черт знает как славно, что вы делаете. Давно пора расшевелить…
– Гм… а как ты сам для себя это понимаешь? – лукаво поинтересовался Никита.
– Я, признаться, покуда еще не все понимаю, – честно ответил Артамон. – Но вы правы, совершенно правы! Я и сам порассказать бы мог, господа… ведь иные люнет от барбета не отличат, а туда же – в чины, потому что, глядишь, сват или брат. Я, господа, понимаю, что я сам шурин Канкрина, а потому мне неловко говорить, – поспешно добавил он.
– Люнет, барбет – это всё хорошо… однако ж – и только?
– Чего же больше?
– А какого ты мнения о конституционной форме правления? – строго спросил Александр Николаевич, словно экзаменовал кадета.
– Погоди, ты не так спрашиваешь, – перебил Сергей. – Скажи, Артамон, какую форму правления ты считаешь наилучшей?
Артамон покраснел – от неожиданного вопроса, от пристального внимания серьезных и насмешливых родичей, – но ответил, не задумываясь:
– Республику.
Поздно ночью он, вернувшись к себе, ошарашил жившего с ним в одном нумере брата вопросом: «Какую форму правления ты считаешь наилучшей?!» – и завалился спать. Офицерам, занимавшим квартиры в Шефском доме, пришлось потесниться, когда из Петербурга в Москву на празднование пятилетней годовщины прибыла гвардия. В нумерах жили по двое и по трое и было шумнее обычного. Где-то хлопала дверь и скрипели половицы, где-то продолжался кутеж, за стенкою смеялись и говорили о танцовщицах и букетах. Несмотря на усталость, сон не шел – от разговоров, от радости, от выпитой жженки кружилась голова, хотелось еще рассуждать, спорить… Тут же, разумеется, на ум толпой пришли удачные и остроумные ответы, которые следовало дать прежде. «Ничего! – утешал себя Артамон. – В следующий раз буду умнее, не растеряюсь».
Он рывком сел.
– Саша, а Саша!
Молчание.
– Какой ты все-таки, братец, равнодушный. Однако жарко. Я на полу лягу, слышишь? Не спотыкнись утром.
– Шляешься по гостям, потом спать не даешь, – пожаловался Александр Захарович.
– Я уж нынче как-нибудь, по-походному. Брось-ка мне подушку.
– Благодарю покорно, а я же с чем останусь?
Артамон, впрочем, уже забыв про подушку, принялся сооружать на полу ложе из одеяла и шинели.
– Шинель подстелю, шинель в головах положу, шинелью накроюсь. «Дай, солдатик, мне одну!» – «Да у меня всего одна», – пошутил он.
Не спалось, впрочем, и так, и Артамон уселся на окно – курить и думать.
В чем именно были правы Александр Николаевич, Никита, Сергей и прочие, Артамон вряд ли сумел бы сказать. Но, будучи человеком, у которого ни ум, ни силы не истощались до конца службой и развлечениями, он считал необходимым что-то делать – делать вообще, лишь бы не сидеть сложа руки. Менять, переворачивать… почему бы и не на благо общества? Пускай об «обществе» и его «благе» представления у Артамона были самые смутные, он не сомневался, что нужно только упорней и смелей налегать – и стена рухнет… Какая стена, куда она рухнет и что кроется за ней – не все ли равно? Артамону всякое общественное служение рисовалось непременно в героическом духе, как на войне – но война прошла, подвиги минули вместе с нею, и великих свершений, как заметил Сергей Муравьев, что-то не было видно.
Артамона судьба щедро наделила качеством, которое высоко ценится в любой компании, как только его распробуют, а именно способностью искренно заражаться чужим делом. Потому-то, в отсутствие по-настоящему близких друзей, у него всегда было множество приятелей. Энергичный, добродушный, неистребимо веселый, тут он затевал кутеж, там собирал компанию в театр, того участливо выслушивал, другого ссужал деньгами, третьего потешал анекдотами. Душа нараспашку, славный малый, честный – Александр Николаевич сказал именно то, что говорили об Артамоне все. Были в этом свои достоинства, были и недостатки: его равно любили и cousin Михаил Лунин, язва и умница, и пустенький семнадцатилетний юнкер Зарядько, с которым Артамон иногда сходился за картами. Может быть, пресловутая судьба нехорошо подшутила над ним, пустив Муравьева 1-го по военной стезе, когда следовало бы сделать его врачом или провинциальным актером…
– Скажи, Никита, – допытывался он два дня спустя, сойдясь с кузеном на дворе Шефского дома, – чего вы вообще хотите? Злоупотребления, казнокрадство, невежество, жестокость и прочие уродства – это всё верно, выступать против них нужно и должно, это прямой долг благородного человека… но что же вы делать предлагаете? На балах да в собраниях говорить – иной раз послушают, а иной раз скандал сделаешь, чего доброго, и выведут.
Никита задумался, ответил не сразу, словно примеряясь.
– Наше первое дело – нравственное самосовершенствование, – наконец сказал он. – Второе – собирание вокруг себя круга благородных людей, сходным образом мыслящих. Вместе уже сделать можно многое… Но первое и главное – начать с себя, не делать самому того, в чем упрекаешь свет. Не быть праздным, не упускать случаев пополнить свое образование, быть полезным обществу, отказаться от пустого тщеславия, от высокомерия. Иными словами, признавать лишь те преимущества, которые даются умом, а не богатством и протекцией.
– Это я очень понимаю… это хорошо! – Артамон от избытка чувств сильно сжал руку Никиты и несколько раз ее встряхнул. – Честное слово, я всей душой готов участвовать, только б вы меня серьезно приняли. Да, так… нравственное усовершенствование. Часом, ты меня не в масоны ли совращаешь?
– И ты еще обещаешься быть серьезным? – резко спросил Никита.
– Ну прости, голубчик… пошутил опять. В масоны так в масоны. Я с вами готов хоть в огонь. Право, уж и улыбнуться нельзя. Не понимаю, Никита, что за удовольствие вечно быть таким положительным, точно ты десятью годами старше меня.
– А я не понимаю, что за удовольствие вечно скалить зубы, точно ты малолетный.
– Полно, Никита, я тоже могу быть серьезным… вот увидишь! Хочешь на пари?
– Час от часу не легче! – Кузен наконец не удержал улыбку. – Смех и грех с тобой, Артамон. Разве так дела делаются? Ты вот слышал, о чем мы у Александра говорили, а сам давеча был на бале в собрании – небось только и делал, что отплясывал?
– Отчего же, – смущенно ответил Артамон. – Я пренебрегал.
– Знаю я, как ты пренебрегал…
– Нет, Никита, я искренне, от всей души. Неужели ты мне не веришь?
– Посмотрим… Вообще говоря, чем менее ты будешь жить светской жизнью, тем лучше. Ты, говорят, читаешь много – это хорошо. A propos, ты ведь с Сергеем Горяиновым вместе служишь? Дружны вы?
– Так, приятельствуем. Кто в гвардии кому не друг? Он, однако, предобрый малый.
– Я у его отца коляску торгую, зван сегодня поглядеть, а заодно в гости. Чует мое сердце, показывать, главным образом, будут не коляску, а дочек. Составь компанию, всё веселей. Провинциалы, но неглупы, кажется, – из молодежи, быть может, выйдет толк.
Старший Горяинов, Алексей Алексеевич, бывший вологодский губернатор, и его супруга Матрена Ивановна и впрямь были провинциалами, причем особого склада. Такие люди истовы и непримиримы; они твердо уверены, что, во-первых, Москва лучше Питера, а во-вторых, деревня все-таки лучше, чем Москва. Старшие Горяиновы были убеждены, что в городе, конечно, удобнее мостовые и больше магазинов, но этим и исчерпываются его достоинства. В конце концов, прожить можно и без мостовых и магазинов – была охота ездить! – а вот сыскать истинное благорастворение воздухов и кротость нравов ни за что не удастся ближе чем в ста верстах от Москвы.
Матрена Ивановна последние пятнадцать лет не бывала ни в театрах, ни в концертах и не испытывала к тому ни малейшего желания. «Захочу музыки, так мне дочери на фортепианах поиграют, а оперы ваши шумны больно, и ни слова не разберешь, что поют», – жаловалась она. Супруга отставного губернатора и в Москве жила, как в Вологде: варила на зиму варенье, которое непременно плесневело и отправлялось в людскую, водила на заднем дворе индийских уток, читывала сонник и заставляла сенных девушек заплетать волосы в две тугие косы, чтоб было видно, чиста ли шея. Алексей Алексеевич считался в семье большим остряком, поругивал вольнодумцев и украдкой от жены читал новейшие романы. Оба, впрочем, давали детям изрядную свободу и вовсе не стремились перекроить их на свой лад. «Что ж, неужто я не понимаю, – со вздохом говаривала Матрена Ивановна. – Нужно так нужно».
Правда, представления о том, что нужно, у родителей были довольно-таки фантастические. Молодые Горяиновы учились всему без разбору и, как правило, рано выпархивали из семейного гнезда… Всего детей у Горяиновых было двенадцать человек – две девочки умерли в детстве, сын Александр погиб в тринадцатом году, восемнадцати лет от роду. В семье его чтили как героя. Мать не снимая носила медальон с прядью младенческих волос, а в гостиной висел его портрет в возрасте десяти лет, в рубашечке с отложным воротником, – более позднего не успели сделать.
Горяиновская молодежь представлена была тремя лицами – девицами Любинькой и Сашенькой, еще не успевшими «выпорхнуть», и сыном Владимиром, недавно получившим прапорщика. За столом сидели также старшая дочь Софья, приехавшая погостить с мужем, и сын Алексей, отставной подполковник. Между старшими и младшими, как-то неопределенно, приходилась вторая дочь, Вера Алексеевна. Очевидно, она уже приближалась к возрасту, который называют «опасным», и родители отвели ей место то ли гувернантки, то ли компаньонки при младших дочерях. Никита (показалось Артамону) так и не понял, как к ней относиться – как к молодой девице или как к взрослой особе, а потому предпочел попросту не замечать.
Вера Алексеевна была не оцененная красавица, во всяком случае, не из тех, что привлекают общее внимание с первого взгляда. Но лицо у нее было нежное, милое и тонкое, взгляд больших темных глаз ласковый и внимательный. Самая невысокая из сестер, даже миниатюрная, она напоминала Артамону виденные им во Франции средневековые статуи, с их хрупкими, чуть болезненными формами, удлиненными лицами и вечными удивленными полуулыбками, едва намеченными на губах. Артамона посадили рядом с Верой Алексеевной, и некоторое время он рассматривал ее изящную руку с тонкими синими жилками, прикидывая, с чего бы начать разговор. Сидеть молча было и глупо и невежливо. Но всякий раз, когда он собирался спросить, бывает ли она в театре и намерена ли кататься в этом сезоне на коньках, Вера Алексеевна, явно пытаясь приободрить соседа, слегка улыбалась, и у Артамона слова безнадежно замирали на губах. Сидеть рядом с этим хрупким и красивым существом и не говорить ни слова было мучительно, но еще мучительнее было думать, что он может сказать глупость и опозориться. Разговор с ней требовал какого-то особенного начала, вместо пошлых слов о театрах и погоде. Артамон уже совсем собрался спросить: «Что вы читали нынче?» – но вовремя спохватился, что это вопрос тоже пошлый, фатовской, который обыкновенно задают мужчины, желающие щегольнуть умом. «А вдруг она назовет что-нибудь этакое, о чем я и не слышал? Выйдет конфуз…»
– Я, ваше пр-во, не устаю удивляться на варварство некоторых наших обычаев, – говорил между тем Никита, обращаясь как будто к хозяину дома, но имея в виду явно молодежь, которая слушала его, навострив уши. – Разворачиваешь с утра газету и читаешь: «Отпускается в услужение малый лет 17, там же даются в аренду мебели». Каково! Воистину, нет пределов низости скудоумного человека, а в нашем отечестве всякая низость достигает еще какой-то особой изощренности… Браним мы американцев, но и они, кажется, не додумались до того, чтоб низводить своих рабов даже не до уровня скота, а до уровня неодушевленных «мебелей».
– Рассказывают, при дворе однажды персидский посланник пожелал купить двух дам, которые приглянулись ему на бале… хе-хе… – заметил г-н Горяинов. – Отказали! Россия, мол, не Персия…
– Полно врать-то! – оборвала Матрена Ивановна. – Никита Михайлыч дело говорит. Помню, у нас в Вологде был один поручик – как его, Никишин? Никитин? да напомни, Алексей Алексеич! – скудоумен был, это верно, жил на одно жалованье, земли ни пяди. Так он покупал людей по дешевке, обучал да продавал в рекруты. Сам обучал, изволите видеть, пуще собак дрессировал, и маршировке, и барабанному бою, и прочему… страшно, бывало, мимо его двора-то ездить! Сам кричит, аж хрипит со злости…
– Что вы, маменька, о каких-то ужасах, – потупившись, сказала Любинька.
– А! ужасах. Поживи-ка с таким двор об двор – очумеешь. Это вы, Никита Михайлыч, голубчик, верно: кому Бог ума не дал, так вот и живут, прости Господи, беса тешат да соседей попусту беспокоят.
– Есть еще другое всем известное обыкновение, – продолжал Никита, прикусив губу и внимательно взглянув на молодежь, – брать людей во двор, развращать их, воспитывать в лакействе, отучая от полезного труда. И об этом также говорят открыто, не стыдясь. Из землепашцев делают гайдуков, шутов, живые игрушки, надсмотрщиков над своими же братьями-крестьянами… Детей малолетных, часто восьми или девяти лет, поселяют в грязную переднюю, поручая их воспитание людям грубым и жестоким, – вот где настоящие ужасы, ваше пр-во… зато как мы озабочены тем, чтоб, упаси Боже, борзому щенку не отдавили лапу. Стоять, как статуй, с трубкой или стаканом и быть свидетелем отвратительных барских нравов – хорошо воспитание! В Англии, говорят, существует подлинное рабство, возмущающее всех просвещенных людей. Оно заключается в том, что маленьких детей, едва научившихся ползать, отдают в ученики к трубочистам, и дети эти, больные и непоправимо искалеченные, редко доживают до двенадцати лет. Но, по крайности, они делают нужную работу… и все-таки это называется рабством и зверством! Как же следует назвать то, что в обычае у нас? И как воспитается человек, у которого лучшие, самые живые годы ушли на подаванье платка да беганье с трубкой? Уж верно, он не вернется в деревню, чтоб убирать скотину и есть тюрю с квасом – об отце-мужике он будет думать с презрением и стараться только, чтоб поменьше сработать и послаще поесть, имея всегда перед глазами пример своего барина…
В непритворном гневе Никита, с его живым и выразительным лицом, становился подлинно величествен… В обыкновенное время легко смущавшийся, он усилием воли подавлял свою застенчивость и заставлял себя говорить отчетливо и прочувствованно, но не слишком горячо, без лишней жестикуляции. В этом неуклонном внутреннем руководстве собою и впрямь было нечто героическое. Все собравшиеся за столом, не исключая и Артамона, наблюдали за ним с волнением и некоторым трепетом. Когда Никита своей небольшой красивой рукой, словно вспорхнувшей со скатерти, показал «маленького ребенка, вот такого», Любинька Горяинова потупилась, а Матрена Ивановна промокнула глаза шалью…
– Воспитаньем, убежденьем или силой, но расторгать узы между родителями и детьми бесчеловечно, – негромко, однако с сильнейшим убеждением вдруг произнес Артамон.
Вышло это неожиданно кстати и прозвучало так хорошо, что Никита даже оглянулся на кузена и одобрительно кивнул.
– Что было бы, если бы ваши сыновья, ваше пр-во, были бы от вас отняты и решением их судьбы занимались бы чужие, холодные люди? (При этих словах Матрена Ивановна вновь приложила к глазам уголок шали. Артамон хотел здесь тоже сделать рукой красивый жест, как Никита, но раздумал.) Я уж не говорю о дочерях – этого наверняка не выдержало бы ваше сердце. Мне трудно судить… мой отец сам владеет людьми, он бывает строг, но я уважаю его как человека, который не умножает чужого горя. Не можешь быть причиной добра – не твори и зла, я так понимаю… а пуще всего совершенствуйся и старайся быть полезен, – добавил он, украдкой взглянув на Никиту.
Вера Алексеевна проследила его взгляд и с улыбкой спросила:
– А сами вы как думаете?
– Это полностью и мое мнение, – вспыхнув, отвечал Артамон. – Не думайте, что раз я говорю улыбаясь, то настроен легкомысленно.
– Верно, – подтвердил Никита.
– Вы сказали – совершенствуйся и старайся быть полезен. Но в чем, по-вашему, надлежит совершенствоваться? – спросила Вера Алексеевна и внимательно взглянула на него.
Артамон как будто немного растерялся, но все-таки ответил:
– Я так рассуждаю: старайся больше любить ближнего и делай то, к чему тебя обязывает честь. Вы знаете, я читал из истории, как рыцари присягали своим сеньорам, обещая быть верными – но только если послушание не вынудит их поступиться честью. Честь была для них выше верности…
– Je comprends[2]… Люби ближнего и послушествуй старшим, – с легким разочарованием сказала Вера Алексеевна. – Уж больно на пропись похоже. Неужели вам, мужчинам, так трудно блюсти свою честь, что об этом нужно говорить особо?
– Это трудно, Вера Алексеевна, очень трудно! – с неожиданной горячностью возразил Артамон. – Только вы не смейтесь… но вообразите себе: тысяча мелочей, и нет ясного мерила! Мой кузен Michel – Михайла Лунин, вы, быть может, о нем слышали… человек чести, прекрасный человек! я его люблю, как родного брата, – он вызывал к барьеру за неловкое слово, за косой взгляд, почитая свою честь затронутой. А вот Никита живет совершенно иначе – он не обращает внимания на всякие пустяки и не ищет стычек…
– Я был бы тебе весьма обязан, если б ты мне позволил рекомендоваться самому, – заметил Никита.
– Однако же порой пренебречь этими пустяками – значит попасть в неприятнейшее положение, – произнес Владимир Горяинов. – Еще трусом назовут.
Перейдя в гостиную, заговорили о дуэлях. Никита горячо утверждал, что допускать сомнений в своей порядочности не следует, но, однако же, дурно опускаться до неразборчивого бретерства и ездить на дуэли, как в собрание, для развлечения. Алексей Горяинов-сын возражал, что всякие «мальчишки», штатские особенно, привыкли видеть в отказах от дуэли слабость, а потому «никакого уважения не будет». Горяинов-старший порывался поведать о давнишней своей дуэли с поручиком Несвицким из-за какой-то m-lle Рамон, но был в самом начале остановлен Матреной Ивановной. Артамон сперва поддержал Никиту, а потом сам признался, что в четырнадцатом году, в Париже, в одном небольшом собрании, чуть не вызвал своего сослуживца переведаться на саблях из-за того, что тот залил ему мундир вином. Иными словами, в гостиной было весело.
Артамон более уж не возобновлял разговора о совершенстве, но рядом с Верой Алексеевной, видимо, чувствовал себя покойнее и не боялся испортить впечатления. Впрочем, слушать его было занятно; окружающие смеялись не умолкая. Дар наблюдательности у него был развит сильно: он очень верно, на смеси французского с немецким, представил ссору эльзасских крестьян, потом еврея-часовщика, потом принялся рассказывать, как во Франции ловят певчих птиц. «Я в каком-то героическом рассказе вычитал – изображено, как соловей поет: „Fier, fier, osez, osez[3]“. По-моему, так это нарочно выдумано. Вера Алексеевна, а по-вашему, на что похоже? У нас няня говорила, соловей поет: „Чего надо, старичок, чего надо, старичок?“ – а бонна по-другому: „Je t’aime, je t’aime, toi, toi![4]“».