Все складывалось как нельзя более благоприятно. В июле, как и говорил добрейший Егор Францевич, Артамону дали ротмистра. Поездка в Тамбов с командиром 5-го кавалерийского корпуса, графом Ламбертом, у которого Артамон служил адъютантом, выдалась приятной и необременительной, погода стояла великолепная, в двадцать четыре года его карьера складывалась блистательным образом, Вера Алексеевна отвечала взаимностью.
Люди «нравственно отличные» попадались ему повсюду в таком количестве, что в какой-то момент он даже усомнился, вправду ли их так много на свете. Впрочем, памятуя завет Никиты, он держался с осторожностью, чересчур широких знакомств не заводил и заговаривал о важном и серьезном, только убедившись наперед в достаточном расположении собеседника. Одним таким знакомством – с полковником Акинфиевым, георгиевским кавалером и безусловно положительным человеком, – Артамон особенно гордился. Акинфиев о порядках в армии высказывался решительно и, на правах отличенного за храбрость, весьма либерально. Он ругал волокиту и чиновников, в своих намеках доходя до имен весьма опасных, но, когда Артамон заговорил о московском обществе, полковник насторожился.
– Это вроде масонов, – успокоил его Артамон. – Соединившись вместе, всё проще бороться со злоупотреблениями, чем порознь. Ну же, решайтесь!
И полковник решился, и его имя первым украсило еще пустую книжку в зеленом переплете, выданную Никитой.
– Однако ж вы уверены, что из этого не выйдет ничего дурного?
– Что же может выйти дурного, если несколько порядочных людей будут на своих местах стремиться к благу Отечества? – искренне удивился Артамон.
Еще один новообращенный, капитан Горин, поинтересовался:
– Каким же образом мне следует на своем месте стремиться к благу Отечества?
– Быть справедливым, не злоупотреблять самому и пресекать злоупотребления в других, – отрапортовал Артамон. – Чего уж проще?
Ему самому было просто и легко как никогда… Даже предстоящий разговор с отцом не пугал и не смущал. Артамону казалось, что достаточно будет известить папеньку о своем решении, и тот немедля расчувствуется и благословит первенца, как благословил дочь Катю, ныне счастливо жившую замужем за Канкриным. Когда Артамон, взяв с нее слово не писать первой отцу, признался, что нашел себе невесту, сестра умиленно ответила: «Я уверена, что девица Горяинова лучше мужа не сыщет».
Так неужели отец отказал бы старшему сыну в праве на счастье? Поддерживаемый этими мыслями – благородный старец обнимает сына, молодая чета склоняется под благословение и так далее, – Артамон ехал в «отпуск для устройства семейных дел» с особенным удовольствием…
Даже разразившийся по дороге в Теребони дождь его не обескуражил. Ехать наперегонки с грозой было весело, все равно что в детстве бежать по полям к дому под первыми тяжелыми каплями с неба, под ошеломляющими порывами ветра. До одури пахло цветами с полей, горячей пылью, травой, а потом – мокрой листвой и свежестью с пруда. Последний спуск с холма, на котором не раз переворачивались и телеги, и брички, преодолен был вмах. Седоки даже не успели испугаться, когда лошади заскользили по глине, часто-часто заперебирали ногами, но все-таки выправились и рванулись дальше – и все та же старая дверь от амбара лежала вместо мостика через ручей, – и старший сын, с мокрыми от дождя плечами, простучав сапогами по крыльцу, вбежал в переднюю и громко крикнул, как в детстве:
– Я приехал!
Старый деревянный дом заахал, запричитал на все голоса: «Барин приехали, молодой барин приехали!» Артамон наспех поцеловал крестную, жившую в доме на правах родственницы и экономки, через головы сходившихся слуг нетерпеливо замахал и закивал отцу, посторонил одного, другого, почти бегом кинулся к старику. Снова представил себе благородного старца, благословляющего почтительного сына…
– И не предупредил! – весело попрекнул Захар Матвеевич.
Почтительный сын не удержался:
– Папенька, я женюсь!
Захар Матвеевич пристально взглянул на сына, засмеялся, перекрестился…
– Ты шутишь, что ли?
– Отчего же? Я намерен жениться, совершенно серьезно намерен… собственно, об этом и приехал говорить.
Старик вздохнул.
– А я думал, ты отца навестить приехал. Дождешься тебя без повода-то, как же… вы нонеча столичными стали. Ступай в кабинет.
И, отвернувшись, первым зашагал по коридору. Артамон оторопел… образ сантиментального старца сменился чем-то зловещим, словно его, как нашалившего мальчика, вновь звали в отцовский кабинет, чтобы выдрать за уши. Редко когда ротмистр Муравьев 1-й чувствовал себя таким растерянным, как в ту минуту, когда пристыженно и торопливо шел в кабинет вслед за широко шагавшим отцом.
– Ну? Кого приглядел? – поинтересовался Захар Матвеевич, едва дождавшись, когда сын закроет за собой дверь.
Артамон хотел объявить, что не только приглядел, но уже и сделал предложение, но что-то в отцовском лице его остановило. Захар Матвеевич был, конечно, не из тех, кто в гневе способен попотчевать взрослого сына жезлом железным, но все-таки раздражать его сверх меры не следовало.
– Это какого же Горяинова дочь? – спросил старик, услышав ответ. – Не того, который в пятом году в Вологде губернатором сидел?
– Так точно.
– А Вера Алексеевна – это которая будет? У него, помню, их что-то было бессчетно…
– Кроме Веры Алексеевны, – сдержанно ответил Артамон, – еще три младших.
– И все не замужем?
– Так точно.
– Ну, брось, заладил, я тебе не генерал. Сколько же ей лет?
Артамон не отрываясь смотрел в пол.
– Стало быть, берешь за себя бесприданницу, да еще и старую девку? Я что-то не пойму, ты шутить этак изволишь или что?
Захар Матвеевич, тяжело ступая, прошел туда-сюда по комнате.
– Тяжело быть старшим, Артамон. Велика ноша, и заботы много. Я-то думал, выйдешь в отставку, тогда, Бог даст, женишься, имение поднимешь… а ты что задумал? Ведь Горяинов за ней и десятка душ не даст.
– Вот если Саша…
– Ты на Сашу-то не кивай, взял моду. Ты старший, а не Саша. Чем жить будете с женой, подумал?
– Коли доходов с имения мало, так, я полагаю, на жалованье.
– Тебе жалованья одному-то не хватает. Кому я по весне тысячу рублев посылал?
– Положим, мне посылали, только…
– То-то – «только». Тут, брат, хоть положь, хоть поставь, выходит одно: ума еще не нажил, чтоб себя содержать, а уж хочешь семью кормить. На шею ты мне с ней сядешь, вот что. На Катю погляди – какую блестящую партию сделала. Саша, даст Бог, женится – не пропадет. А ты людей смешишь. Ну, ступай, не серди меня, ступай к крестной, она соскучилась. Ты против моей воли не пойдешь, я знаю.
– Не пойду, а все-таки… Если не будет вашего благословения на мой брак с Верой Алексеевной, я тогда вовсе не женюсь.
– Ну и не женись, больно надо… тоже киевский игумен выискался. Ну, ступай, ступай, полно о том, поговорили – и кончено. Я тебя рад видеть, только глупостей не ври.
Артамон коротко поклонился, вышел, звякнув шпорами, осторожно притворил за собой дверь. Отец, вернувшись в кресло, усмехнулся: в коридоре шаги по скрипучим половицам послышались не сразу. Сын стоял перед дверью, раздумывал… ушел наконец. «Это надо же, в такую даль скакать с этакими новостями. Удосужил, голубчик, удосужил…» Он вдруг вспомнил, как много лет назад Артюша, ребенок, после строгого внушения за упрямство и драку с младшими, пожаловался: «Папенька! Сашу и Татю (так звали сестру Катю) любить нужно, потому что они маленькие, вас – потому что вы старше, а меня-то кто же полюбит?» И такая неподдельная обида звучала в хриплом от слез детском голосе, что отец задумался: «Надо же, от земли не видать, а чувствует прямо как большой».
Захар Матвеевич отогнал непрошеную мысль: «Алексашке бы старшим родиться… Эх, удосужила меня Лизавета-покойница, прости Господи, родила – как в себя вылила. Не в нашу породу. И сама была упряма, как…» Захар Матвеевич так и не договорил про себя, как кто была упряма покойница жена. Старику словно не хотелось признавать, что и упрямство, и взбалмошность, и нерассуждающая доброта были его, исконно муравьевские. Елизавета Карловна обладала своеобразной холодной справедливостью, считала главной добродетелью умеренность и непоколебимо верила в благое воздействие наград и наказаний. Отец, который мог, по настроению, за один и тот же поступок и похвалить, и выдрать за уши, служил прибежищем детям, слегка смущенным этим механическим правосудием.
Артюша, впрочем, невзирая на внедряемое матерью благонравие, рос каким-то бешеным, и хохотал и плакал так, что слышно было на весь дом, ввязывался в самые сумасшедшие авантюры, словно желая выказаться любой ценой. И добро бы ввязывался один! Он увлекал с собой и спокойного Сашу, и даже Татю, вынуждая порой отца прибегать к крайней мере – класть на видное место в классной комнате березовый веник и несколько дней подряд многозначительно указывать на него, приговаривая: «Вот будете еще шалить… то-то!..» Отдавая сына в учение, Захар Матвеевич от «шалопая» больших успехов не ждал – обоих братьев, к огромной досаде отца, вострые кузены в Москве прозвали «деревяшками». Не подростком даже, а юношей Артамон наконец выправился и начал выказывать некоторую сообразительность в науках. Старик надеялся, что теперь-то Артюшиному удальству найдется применение – и с удовольствием признал, что дисциплина пошла ему на пользу. В войну тот был неоднократно награжден, служил адъютантом, неудовольствия начальства на себя не навлекал. Офицер из него вышел неожиданно дельный и строгий. В двадцать четыре года Артамон получил ротмистра – во всяком случае, от других не отставал. А что влезал в долги – так какой же гвардеец не желает жить на широкую ногу? Дело молодое, холостое и вполне извинительное…
Летом двенадцатого года Артамон написал отцу, прося походатайствовать о его переводе в 1-ю армию, принявшую главный удар. Старик ответил лаконично: «Служи, где поставлен».
Артамон возмутился, объявил, что этак война успеет закончиться, прежде чем он побывает в деле, сам слезно и бессвязно написал всесильному родственнику – Барклаю де Толли – и получил весьма холодный отказ. Старый Муравьев, узнав о самовольстве сына, только плюнул с досады. В знак родительского неодобрения следующее письмо он адресовал одному Александру, с припиской: «Артамону же передай, что я им весьма недоволен: и что волю старших подвергает сомнениям, и что по отъезде наделал долгов». Насчет долгов Захар Матвеевич, конечно, уколол намеренно. Смышленый Саша выждал до осени и, чтобы утишить отцовский гнев, в очередном письме не преминул заметить, что брат Артюша-де в первом же сражении был ранен (о том, что рана была несерьезная, он, впрочем, умолчал). Рассказ был выдержан в духе весьма героическом – Саша описал, как молодого прапорщика спросили: «Vous êtes blessé?» – и как Артамон весело гаркнул: «Mais un peu»[14], заслужив «молодца».
Письмо возымело свое действие: старик, казалось, впервые задумался, что может больше и не увидеть первенца. «Сломит себе шею… уж больно отчаянный». В голову лезли случаи самые неутешительные: вспомнилось, например, как два года назад, зимой, собравшаяся в Теребонях молодежь вернулась с охоты и у Артамона, который шумел и хохотал громче прочих, полушубок был разодран сверху донизу. Оказалось, молодой медведь вывернулся из-под загонщиков и Артамон с кузеном Михаилом Луниным оба бросились через целинник, по пояс в снегу, наперерез. Артамон, видно, думал стрелять в упор, не успел и оказался под зверем – спасибо, мужики отбили. А то еще мальчиком, в Петербурге, в манеже, куда их посылали учиться ездить, он, едва выучившись скакать через небольшой заборчик, разогнал коня в галоп и устремился к высокому барьеру, через который прыгали опытные наездники. В свои двенадцать выглядел он четырнадцатилетним и потому ездил на большом коне, как взрослый, но все-таки берейтор его остановил, не позволил прыгать. Артюша раскричался, требуя, чтобы его пустили, и дядька, надзиравший за ездой, махнул рукой: пусть его. Теперь, когда все глядели, отказываться было неловко, а прыгать – страшно. Артюша сделал по манежу лишний круг, снова взял в галоп, прыгнул, завалился набок и упал, да так, что кругом ахнули. А потом поднялся, подошел к Саше и сказал: «Давай и ты!» Саша, никогда не испытывавший зависти к брату, спокойно и серьезно ответил: «Не хочу».
Муравьев-старший долго размышлял над посланием – как ни приступал, выходило либо чересчур пространно, либо слишком уж назидательно. В конце концов Захар Матвеевич махнул рукой и написал попросту: «Бог с тобой, Артамон, я на тебя не сержусь, будь умен только». Ответ Артамон писал в палатке, пристроив перевязанную ногу на бочонок и совершенно не заботясь о том, что выходило как курица лапой. «Что Вы на меня более не сердитесь, для меня это самая большая радость, а ранен я осколком совсем пустяково, это Саша с перепугу отписал…» Судьба его оказалась удивительно счастливая: не считая того первого раза, всю кампанию, до самого Парижа, Артамон прошел без единого ранения.
В пятнадцатом году к умиравшей матери он не успел – получил письмо о нездоровье, а приехал на седьмой день после похорон. Поговорили с отцом в кабинете, потом Артамон вышел к сестре в гостиную. Татя – впрочем, уже Катя, статная девятнадцатилетняя красавица – вдруг попросила: «Артюша, покажи награды». Артамон принес шкатулку, принялся выкладывать на сукно стола – Анну, Владимира, прусский «За заслуги», железный крест за Кульм… Катя вдруг заплакала: «Maman бы порадовалась…»
Наутро Захар Матвеевич, встававший рано, заметил поднявшегося на крыльцо сына, окликнул его и удивленно спросил: «Ты откуда?» – «В часовне был». – «У матери? – И, взглянув на бледное от усталости лицо Артюши, недоверчиво спросил: – Всю ночь?» Артамон пристально посмотрел на отца. «Что ж тут удивительного?»
Захар Матвеевич тогда, казалось, впервые признал: шалопай Артюша посерьезнел…
Артамон рассчитывал прогостить дня три, но отцовская отповедь сделала Теребони, даже с установившейся погодой, куда менее привлекательными в его глазах. Он собрался наутро же. Захар Матвеевич не вышел к завтраку; он словно не слышал суеты сборов и беготни по коридору. Только когда сын постучал, чтобы проститься, старик подал голос.
– Папенька, так мне ехать пора, – сказал Артамон.
– С Богом, – отозвался тот. – В Едимонове побывай непременно.
Артамон помедлил в коридоре, взялся было за скобку двери, потом махнул рукой и вышел.
По дороге в Едимоново, к Корфам, тучи несколько развеялись. Артамон уверял себя, что отцовский отказ – еще не окончательное препятствие, главное, не падать духом… в конце концов, всегда можно сделать решительный шаг и венчаться тайно, а затем вместе броситься к ногам родителей, прося прощения и благословения. Неужели добрейший Захар Матвеевич проклял бы смирившегося сына и печальную невестку?
Если бы вдруг, паче чаяния, Вера Алексеевна не пожелала бежать и сочетаться браком без согласия родителей, можно было бы увезти ее, похитить – заручиться помощью верного друга, дождаться с каретой у решетки сада, подстеречь на прогулке, подхватить, умчать. Потом уж он бы уговорил ее, убедил… Почему-то казалось, что, если бы он все устроил заранее – купил кольца, условился со священником, – Вера Алексеевна наверняка согласилась бы. Конечно, пришлось бы некоторое время таиться, быть может, даже скрываться, в ожидании, пока минет гроза, но Артамона не смущали грядущие мытарства по станциям, провинциальным гостиницам, казенным квартирам. Его бы не смутила и необходимость ночевать в лесу или в чистом поле. Бог с ним, с шалашом! был бы плащ, чтобы укрыть Веру Алексеевну от зноя и от росы.
На попутной станции Артамону пришлось даже попросить воды, смочить лоб и виски: то ли от жары, то ли от неумеренных мечтаний закружилась голова.
Даже если судьба решительно им воспрепятствует и увезти Веру Алексеевну почему-либо окажется невозможно… что ж, они будут ждать. Год, два, десять, сколько потребуется, покуда старики не сменят гнев на милость. Лишь бы сама Вера Алексеевна не разочаровалась в нем, не сочла пустым болтуном. Во всяком случае, думал Артамон, она не сочтет его трусом!
«На самом деле, зачем же в лесу и в поле?.. Уехать к Корфам, там и венчаться, оставить у них Веру Алексеевну, покуда папаша не простит. Они позаботятся о ней ради меня и Саши, они славные люди… Нет, я не зря к ним еду. Надо провести рекогносцировку, не рассердятся ли они, ежели внезапно свалиться на них, как снег на голову, с молодой женой».
Корфы всегда радовались приездам молодежи. Своих детей у них было девятеро; летом усадьба так и звенела юными голосами. Артамона приняли как дома, засыпали вопросами и приглашениями, и он окончательно уверился, что им с Верой Алексеевной именно здесь и следует просить приюта. Он уже не понимал, как в Москве мог вместе с кузенами подсмеиваться над простотой Корфов, над той смесью небрежной барственности и педантизма, которая в обрусевших немцах бывает особенно трогательна. «Чудесные, милые, добрые люди! Никита и Александр умны, я этого не отрицаю, но все-таки с их стороны нехорошо смеяться. Да и я сам весьма неблагодарно поступал, что смеялся с ними заодно. Нехорошо отрекаться от старых друзей только потому, что они-де старомодны и не вполне в духе времени. Иван Иосифович душевный человек, Федюша, Франц и Жорж мне как родные, всех их я знаю с детства…»
Слегка смутило Артамона лишь многозначительное, какое-то игривое хихиканье Ивана Иосифовича да его вскользь оброненная фраза: «Погодите, какой сюрприз вас к чаю поджидает». Причем сказано было таким тоном, словно старику Корфу хотелось подмигнуть, погрозить пальцем, вообще сделать что-нибудь этакое, и он едва сдерживался, чтоб не испортить обещанного сюрприза. Артамон слегка растерялся…
Когда собрались к чаю, за спиной у него, из дверей, ведущих на галерею, раздался знакомый, чуть задыхающийся голос:
– Артамон Захарович, вот как! не ожидала…
Артамон обернулся, вскочил…
– Я думал, вы в Петербурге, – сказал он и тут же смутился. Это прозвучало грубо – словно он ни за что не заехал бы в Едимоново, если б твердо знал, что встретит там Toinette. И что-то в глубине души ехидно подсказало: не заехал бы, побоялся. Артамон мысленно упрекнул папеньку: вот зачем хитрый старик велел непременно побывать в Едимонове!
Toinette Корф, миниатюрная розовенькая блондинка, настоящая немочка, смутилась… легкий веер ходуном заходил у нее в пальцах, грозя выпасть. «Только не вырони!» – мысленно взмолился Артамон. Он живо представил блаженные улыбки стариков, усмешки молодых, торжествующий румянец Toinette… Должно быть, она заметила умоляющий взгляд Артамона (а может быть, лицо у него в то мгновение сделалось чересчур красноречиво). Так или иначе, Toinette совладала с собой и с судорожным вздохом опустилась на подставленный стул.
Когда-то, давным-давно, в детстве, до университета и до войны, маленьких Муравьевых привозили к маленьким Корфам играть. Здесь они возились, бегали взапуски, танцевали до головокружения, устраивали шарады и живые картины, катались на лодках, ссорились и мирились. Артюша и Алексаша, в те годы неуклюжие, как молодые медвежата, наперерыв, без толку и без смыслу, ухаживали за младшими барышнями Корф – Hélène и Toinette – то Алексаша за Hélène, a Артюша за Toinette, то наоборот. Девочки отчаянно кокетничали, мальчики всячески «фигуряли», и все это как-то само собой разумелось, было таким же естественным, как шарады и катание на лодках. Точно так же, как-то само собой, вышло, что Артюша к пятнадцати годам стал считаться чем-то вроде жениха Toinette. Были и почти всамделишные страдания: узнав, что если Артюша женится на Toinette, то Алексаше нельзя будет жениться на Hélène, братья не на шутку призадумались, собирались даже тянуть жребий, зловещими намеками поговаривали о дуэли… однако решили отложить дело до будущих времен.
Ничего серьезного, разумеется, в этом не было. Во всяком случае, Артамон не помнил ни обещаний, ни заверений со своей стороны, но Toinette вздыхала, млела, роняла веер, а старики, точно так же, как теперь, многозначительно переглядывались, кивали и улыбались. Любовные игры молодежи им явно нравились, но… только ли игры видели в этих целомудренных детских ухаживаниях добродушные Корфы? И что думала сама Toinette? Артамон с ужасом понял, что до сих пор ему никогда не приходило в голову этим поинтересоваться.
Он несколько раз виделся с нею, уже когда учился в университете и потом в школе колонновожатых. Toinette оставалась такой же миленькой розовой блондинкою, как в тринадцать лет. Она была из тех, кто меняется мало и почти незаметно, и рядом с нею Артамон по привычке сам словно становился тринадцатилетним. Что для него была Toinette Корф? Хорошенькая восторженная девочка, каких в свете много, подруга детства, товарка по развлечениям и проказам. При встречах он дурачился, шутил, приносил ей в карманах яблоки и лакомства, дразнился, схватывал с плеч девочки легкий шарф и притворялся, что сейчас убежит с ним… Toinette ахала, закрывалась веером, смеялась. Смеялась с нею и Катишь.
Может быть, сестра тоже видела и знала что-то такое, чего не видел Артамон? И не оттого ли после одного особенно бешеного взрыва веселья Toinette вдруг посерьезнела и тихо произнесла, как будто совсем не к месту: «Вы стали совсем большим?» Шестнадцатилетний Артамон сначала обиделся («Неужто только теперь заметила?»), а потом покраснел от удовольствия. С полчаса он шел по парку рядом с сестрой и с Toinette чинно, как взрослый, солидный мужчина. В самом деле, он уже носил мундир, который ему очень шел, и у него, как всегда у брюнетов, были заметны усы…
И еще раз он видел Toinette – уже во время войны, в конце двенадцатого года, когда был командирован с картами в Петербург, в штаб, и ненадолго стал настоящим кумиром своего прежнего маленького кружка. Toinette, увидев его, ахнула, вскрикнула, уронила веер; тогда Артамону впервые стало неловко и даже отчего-то боязно. Возвращаясь в Петербург, он – что скрывать? – с радостью думал о том поклонении, которым окружат его, героя, знакомые барышни, но взвизгивания и восторги Toinette перестали ему казаться милыми или хотя бы натуральными… Артамон даже с досадой подумал: «Еще женят, пожалуй» (тогда он уж стал это понимать).
Катишь потребовала, чтоб они все непременно поехали кататься, и брат снисходительно согласился. На самом деле ему тоже хотелось щегольнуть перед петербургской публикой. На повороте коляска слегка накренилась, Toinette качнуло туда-сюда. Артамон принужден был слегка обхватить ее за плечи, но совершенно не поправил дела. Вышла еще бо́льшая неловкость: девушка вдруг прижалась к нему, закрыла глаза и как будто вознамерилась впасть в секундное забытье от восторга. Но Катишь предостерегающе кашлянула, и Toinette мигом пришла в себя. Она пролепетала что-то и высвободилась, однако не преминула украдкой пожать Артамону руку своими пальчиками, специально для того набросив на них шаль. Электрический ток от этого нервного, быстрого пожатия, да и вообще присутствие рядом красивого юного существа сделали свое дело: Артамон хотя бы ненадолго забыл о прежнем неудовольствии. Рядом сидела милая, прелестная Toinette, и его видели рядом с ней. Какой прапорщик не мечтает, чтобы его заметили на гулянье с красивой барышней? Потом, возвращаясь в полк, он вспомнил об этом катании и счел Toinette своей «победой»… и совершенно забыл о ней. Артамон был уверен, что за минувшие пять лет Toinette успела выйти замуж.
Обретался в Едимонове и еще один давний знакомый, полковник Владимир Гурка, благодушествующий и разнеженный, как положено в гостях у провинциальных стариков, где к услугам молодых людей все сельские блага, от свежей клубники до романтических прогулок. Гурка, большой любитель рыбной ловли и охоты, обрадовался, что нашел наконец благодарного слушателя. Он тотчас велел отнести вещи гостя к себе к комнату и битый час развлекал Артамона рассказами. Условились в следующий раз вместе ехать на волков… а потом полковник вдруг вспомнил:
– Кстати, тут Ф-в заезжал… вы ведь знакомы?
– Еще бы не знакомы, два года служили вместе. Жаль, разминулись. Да как его занесло?
– Был проездом, вот и погостил денек. Кстати! Тебе, полагаю, будет интересно. Ты ведь в Москве, говорят, во всем этом участвовал, прежде чем уехать, – вот не хочешь ли взглянуть?
Гурка достал из секретера небольшую книжку в знакомом зеленом переплете. Артамон просиял.
– А, так и ты из наших! Ну, брат, я очень рад, это совсем другое дело… Кто тебя принял, откуда у тебя книжка?
– Ф-в по знакомству оставил. Я, признаться, не очень-то вникал, но вообще, говорят, nous avons changé tout ça[15], – пошутил Гурка. – Общество теперь совсем другое, прежнего только часть осталась, и у них всё не так, как раньше.
– Дай, – нетерпеливо сказал Артамон и принялся листать книжку. На первых же страницах шел список…
Ему показалось, что он ошибся второпях, пропустил строчку. Он просмотрел список еще раз, уже внимательнее… и не нашел в нем своего имени. Было много имен новых, незнакомых, некоторых старых тоже не хватало – но отчего ж исключили из списка его, всячески старавшегося быть полезным Обществу, и вдобавок исключили без предупреждения? «Боже, какая несправедливость…»
Артамон закрыл книжку и, стараясь говорить небрежно, произнес:
– Да, это я уж видал. Ты знаешь, я ведь давно не с ними, еще до отъезда от всего этого совершенно отошел. Общество, конечно, дело хорошее, они порядочные люди, и за тебя я рад, но…
Должно быть, он, невзирая на все усилия, изменился в лице, потому что Гурка несколько мгновений с подозрением всматривался в него. Чтобы не быть застигнутым в расстроенных чувствах, Артамон отвернулся, сделав вид, что рассматривает книги в шкафу. В голове стучалась одна-единственная мысль: «Боже мой, какая несправедливость…» От стараний сдержаться и ничем не выдать себя даже заболела голова. «Хоть бы предупредили, что ли. Ведь ни один, ни один не сказал! Никита – хорош друг… книжку дал, подпись поставил, а сам…»
Умом он понимал, что Никита и не мог предупредить его. Трудно писать, не зная, застанет ли послание адресата, да и не любую новость, из соображений осторожности, можно сообщить в письме. Никита, напротив, поступил весьма деликатно, не записав прежних сочленов гуртом, без предуведомления в новое общество, цель которого могла еще и не понравиться… Никита, в конце концов, был вовсе не виноват, попросту не следовало питать ни излишних надежд, ни излишнего доверия. Но все доводы рассудка разбивались о злую обиду, о мысль, что Никита нарушил обычай дружбы, что зачем-то – Бог весть зачем – позволил Артамону мечтать и возноситься, иметь преувеличенное мнение о собственной важности, а затем, разом, обрушил с небес на землю, да еще, быть может, и посмеялся. Рассудок твердил, что их с Никитой связывала дружба детская, полузабытая – не дружба даже, а просто взаимная симпатия, как всегда бывает у однокашников, – и не стоило возлагать на нее чересчур большие упования. А обида ехидно напоминала, что, видно, минул век подвигов и верности до гроба, героев и решительных поступков. «Только мы с тобой одни отчаянны». Какой болью отзывались теперь эти слова, так искренне и так некстати сказанные. «Вот тебе наказание за излишнюю горячность… прав был Лунин! Вперед будешь умнее – не связывайся, не связывайся, дурак, мечтатель. Нет, Боже мой, какая несправедливость».
Артамон с ужасом подумал о грядущей поездке в Москву. Больше всего хотелось махнуть рукой и немедля вернуться в Тамбов, но миновать Москву было совершенно невозможно: ему надавали множество поручений, в том числе и Ламберт. Если от просьб товарищей и родных Артамон еще мог кое-как отвертеться, изобретя благовидный предлог, то от комиссий корпусного командира его избавили бы разве что холера или сломанная шея. Мысль о том, что своих добродушных, хоть и простоватых, друзей и родичей он променял на московских острословов, отплативших ему такой злой шуткой, вернулась с новой силой. «В Москве надо мной и над папашей чуть ли не в глаза смеялись… а я поддакивал. Надо же быть таким олухом! Нет уж, теперь кончено. Интересно, что скажет Никита, если в Москве сойдемся? Будет оправдываться или, напротив, примет вид, что всё так и должно быть? Нет, нет, и думать о том не хочу, finis[16]».
День был испорчен непоправимо. Ничто не казалось мило, все в доме Корфов словно напоминало о горьком крушении надежд. Барышни Корф, напрасно старавшиеся втянуть Артамона в разговор, в конце концов слегка обиделись и между собой прозвали его «надутым». Даже старые портреты на стенах как будто глядели насмешливо – «Эх ты, герой!». Даже книги не приносили утешения, раскрываясь на самых неподходящих страницах. Читать о чужих подвигах было нестерпимо, о чужой дружбе тем паче… Дойдя до чужого семейного счастья, Артамон с досадой отложил книгу, отказался от вечернего катания на лодках, ушел в дальнюю рощу и в отчаянии бросился на траву. Радостные лица корфовской молодежи, такой счастливой в дружбе и в любви, довели его чуть не до слез. Рядом с ними он казался самому себе отжившим, дряхлым, многоопытным.
Из рощи видна была излучина, которую как раз с трудом преодолевали две плоскодонки – речка была мелкая, и приходилось не столько грести, сколько отпихиваться от дна. От внезапных рывков дрожали зонтики, барышни испуганно вскрикивали. Вспомнилось, как едимоновское имение, которое старый Корф с гордостью именовал «домом на канале», Захар Матвеевич ехидно прозвал «дом на канаве»…
– Артамон Захарович, вы как будто прячетесь.
Toinette, с зонтиком на плече, смотрела на него из-под нависшей ивовой ветки.
– Это совсем на вас не похоже, – шутливо заметила она.
Артамон молчал. Тогда Toinette, вздохнув, села рядом.
– Вы, кажется, сторонитесь меня… отчего вы не хотите говорить откровенно?
– О чем? – спросил он, и девушка покраснела.
– Ну, давайте говорить, – поспешно сказал Артамон, чувствуя себя виноватым. – Вы, кажется, меня искали…
– И вовсе я вас не искала, – перебила Toinette. – Это случайно вышло.
«Ну что за неладный у меня язык?»
Оба замолчали. Toinette явно хотела, чтобы он заговорил первым, а Артамон, перебирая мысленно всевозможные начала, убеждался все сильнее, что его соседка ждет вовсе не дружеской беседы, а объяснения. На реке, совсем близко, послышался плеск весел, и Артамон вдруг не на шутку испугался: что, если именно теперь бедняжке Toinette вздумается в полуобмороке припасть к его плечу, как тогда, в коляске? Наверняка тут же, как назло, из-за кустов гурьбой появятся старики Корфы, братцы, сестрицы и прочая родня. Он немного отодвинулся, и Toinette, закусив губу, обиженно выпрямилась… Дело было безнадежно испорчено, и Артамон решил: в омут – так сразу.