Эта книга выходит за границы как серии, так и жанра. Чуковский – идеальная фигура для того, чтобы решить сразу несколько серьезных задач (о них ниже), но, чтобы до этих решений добраться, сначала надо было решить задачу с самим Чуковским. Тут все получилось, об обязаловке биографического описания речи нет. Речь действительно идет о фигуре, которая скрепила собой изрядное число поколений советской культуры и весьма разных форм жизни.
Заниматься разбором книги на составляющие и тем более говорить мысли по поводу отдельных моментов несерьезно. И размеры труда этому не способствуют, и не в том дело.
По факту книга оказалась апофеозом литературоцентризма, свойственного российской культуре в предыдущие времена. Описанием этого литературоцентризма через конкретный пример. Да, сам по себе литературоцентризм имел не столько литературный, сколько социальный и – продолжая социальность – обществостроительный характер. Волшебным образом историческая, культурная и бытовая составляющие чуть-чуть российской и советской жизни XX века (фактически всего XX века – по 70‑е) сошлись в герое книги. Потому что у него была такая позиция: в самом центре. Не так, что во главе, но в центре. Тут Чуковский, а вокруг и официоз, и гонимые, и нейтральные, и футуристы, и традиционалисты, и соцреалисты. И так – лет семьдесят. Причем они-то все пишут худло, а он – нет. Он их описывает и вправляет в контекст. Этим вроде многие были заняты, но он встал так удачно, что как-то покрывал все. Сначала письменно, а потом личным образом. Этому действию подлежали также начальники, родные, знакомые, дети и другие сограждане. Их он тоже покрывает и объемлет. Так получилось.
Кто бы еще мог быть такой сводящей фигурой? Ахматова? Нет, она же поэт, а тут дело усидчивое. Пастернак? Ну он же еще и прозаик. Уже теплее, но и не Пастернак – что видно по той же ЖЗЛ-книге Быкова, в которой имеется семантическая дыра. Делая из Пастернака примерно такую же, скрепляющую российско-советские времена фигуру, автор оперирует в уверенности, что поэзия и прочее творчество Пастернака совершенно следуют из окружающих его обстоятельств. Исторических, личных, социальных, социально-бытовых. А вот не сходится. Но это не Быков виноват, ему-то надо было оформить свой том во внятный месседж – а без этого допущения не получилось бы. Просто потому, что в реальности несводимо.
Эта несводимость, невыводимость характерна для предыдущего государства. В обратном смысле: эту невыводимость оно во внимание не брало. Для него она была просто абсурдом каким-то. Как же так, чтобы производительные силы и производственные отношения не порождали соответствующих социальных структур, которые, в свою очередь, организовывали культуру данной нормативной цивилизации? Да, там еще идеология где-то была, не помню. Любой креатив есть порождение неких социальных отношений в обществе. Собственно, это не такой уж советский эксклюзив, а вполне расхожее представление о том, откуда берутся тексты. Соцреализм добавил в него опережающую конструктивность таких представлений и их организованный характер. Кроме того, пользуясь админресурсом, он надувал капитализацию национализированных объектов. Тот же Чуковский со своим «Некрасовым». После данной процедуры некто Н. А. Некрасов уже фактически не существовал, вместо него возникла просто электростанция им. Некрасова какая-то.
В отчасти парадоксальном согласии с этой рамкой расцвела и другая особенность тогдашнего сознания, дающая многочисленные ответвления по части литературных музеев, воспоминаний и т. п. А именно: все порождается путем прививки исторических и социальных обстоятельств к тушке и душе литератора, творчество которого неотделимо от его времени (во всех формах такой зависимости). Литературоведы подробно подбирают к героям прототипы и т. п. Тут играет не только формат государства, а уже и частной жизни, вплоть до нюансов авторской квартиры и ее интерьеров. Этот чувственный подход продлевает стратегический литературоцентризм общества в быт, сращивая частное и общее в отдельном созидательном члене. Это, наверное, самая красивая советская заморочка: она еще жива. Фактически прикладной гнозис: общие представления о том, откуда тексты берутся (из идеологии и классовой борьбы), ниспадают вниз, до самых неказистых форм и занятий жизни. Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин, но это – о литературе и государстве.
Потому что и бытовая жизнь в условиях той экономической модели также не отчуждается от общей государственной линии (имея в виду хотя бы характер снабжения). Неизбежно возникает идея, что все дело в собрании ингредиентов, которые – если они собраны в достаточном для опуса количестве – творческая воля художника затем и переплавит в худло личными переживаниями (также социально обусловленными). Не так, что полное доминирование социальной и общественной жизни в рамках истории, но – ее явное влияние. Плюс постоянное давление организованной обыденности, перерабатываемое некими фибрами автора в высокохудожественную материю. Жил с такой женой Пастернак – написал то-то. А потом с другой – писал уже этак. Заболели зубы – понятно, что и это сказалось на креативе, хотя и не установить – как именно. Впрочем, как это не установить? Элементарно: «В то время Пастернак переводил реквием Рильке „По одной подруге“»32 (это не Быков, а Евгений Пастернак).
В рамках этого подхода понятно, как трактовалась не самая умная строчка Ахматовой – про то, из какого сора растут стихи. Не так, что сор да сор кругом, а вот – вне всякой связи с ним – стихи. Иначе: сор такой и сякой, стихи из него и прут, являясь его следствием. Сор их производит на основаниях материальной закономерности: душевно-гражданственный материализм. Читатель в ответ на фразу Ахматовой непременно возбудится: «Из какого, какого именно?!» Что и делал, с большим, нежели сами стихи, интересом изучая подробности упомянутого сора. Это прочно завязанные друг на друга системы бытования советской литературы – как таковой и в связи с обществом.
С Чуковским еще круче: сам он креативил не слишком, а литературоцентризм утверждал критическими отзывами – конструкция скреплялась намертво. Конечно, не он один, в культуре государственного литературоцентризма литкритики исполняют функции манагеров знаковых систем, имея в виду и их физиологическое влияние на развитие Отечества. Вот что важно: они являлись менеджерами социальной действительности, но кое-кто из них до сих пор думает, что является им до сих пор! Ведь что такое писатель в сравнении с литкритиком? То же, что плотник vs столяра. Даже соцреалисты. У них же никакого непрерывного дискурса (даже у соцреалистов), а вот критики – совсем другое дело. Кому же, как не им, было оформлять цивилизационные ценности из материала, поставляемого писателями? Так нормативную функцию исполняла вся окололитературная активность.
Ведь если не так, если опусы не выводятся из совокупности окружающих обстоятельств, то как же тогда рассчитывать жизнь?! Страшно представить. И, разумеется, все вертикали и вся логика в такой схеме должны сходиться в естественную высшую гармонию. Вот как у Чуковского:
Вчера на съезде сидел в 6‑м или 7‑м ряду. Оглянулся. Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его – просто видеть – для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась Демченко. И мы все ревновали, завидовали – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой – все мы зашептали: «Часы, часы, он показал часы» – и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах эта Демченко, заслоняет его!» (на минуту).
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…33
Потом этот эпизод еще 80 лет будет оцениваться и комментироваться литературоведами и другими людьми. Разумеется – как эпизод литературной жизни, которым он и являлся. Это V съезд ВЛКСМ, 1936 года. А вот два данных литератора на съезде писателей в 1934 (так вместе, что ли, на всех съездах и сидели?): сидят рядом в благоговении. Да, любопытно, что слово «вдруг» употреблено Чуковским в забытом уже и тогда смысле: вместе, одновременно, дружно (например, «Корабли по сигналу адмирала повернули все вдруг»). Это он явно у Шкловского вычитал.
Конечно, это история времен литературоцентризма, но сама литература тут ни при чем. Вот читают сейчас меньше, но могут ли кинокритики создать такую же толстую вертикаль совокупных мнений, кормящих общественные настроения и чувства? Не смогут. А почему? Нет задачи? Потому, что фильмы должны быть постоянно под рукой и переиздаваться? Так есть DVD, к тому же советские фильмы постоянно переиздаются в телевизоре. Само население тоже от общих руководств и системы киноценностей не отказалось бы. А не получается. Надо, чтобы критика выходила за пределы рынка и эстетических соображений. Она должна иметь социальное содержание. Но тут-то в чем затык?
Ладно, кто бы еще мог бы сейчас выглядеть такой ключевой фигурой XX века? Валентин Катаев, что ли? Он-то мог бы, вот только сам перестарался: не принялся бы самоувековечиваться, получилось бы грандиознее – о нем бы писали и, весьма возможно, сделали бы такой фигурой. А так – самоописался, начни его исследовать, в эти же самоописания и уткнешься, не объехать. Солженицын? Нет, он уж слишком монументализировал свои позиции. Да, вполне социальная деятельность, но слишком уж эгоцентричная, ничего не скрепляющая из‑за серьезности к себе лично, чрезмерной даже для члена правления СП СССР.
Лидия Гинзбург? Это был бы идеальный вариант, но она слишком умна для такой роли. Требуется кто-то простодушный. Итог – никто, кроме Чуковского. Он был литератором общего характера, зато – середкой литературоцентризма: не официально, но вот как-то обосновался в середке литературного процесса, в том числе и в бытовом, а не только экзистенциальном (как в случае разводов с женами) варианте.
В общем, это уже рассуждения на тему всяческих потаенных мотивов, что, возможно, излишне. Главное, если бы книга Лукьяновой не удалась, то все эти рассуждения и не возникли. Короче, не понять, кому тут спасибо, Лукьяновой или Чуковскому за факт его существования в отведенной ему роли, но эта книга должна была появиться. Нет, рассуждения на тему потаенных мотивов и смысла этой канувшей в прошлое конструкции вовсе не лишни. Надо бы нарисовать понятную картинку того, как именно функционировала российско-советская литература.
Так вот: все выходит за рамки и культуры, и литературы, переходя в область чистого сюрреализма, притом советского, физиологического – с выделениями всяких секреций, перхотью, кистой под подбородком вкупе с Рильке, запахом керосинки и горохового супа, ну и не без канцелярий и присутствий. Представить только, как бы сейчас литераторы собирались на совещания, решали бы вопросы (идеологические). Все это было недавно, но выглядит уже бредом. Собирались, говорили о роли критики в повышении литературной отдачи в деле строительства нового общества, переходили к распределению путевок в литфондовские пансионаты. Все это могло быть только внутри глобального проекта, который, легко понять, был невозможен без этого самого литературного быта.
Вот страшная картина: в Киеве есть дом, на Хмельницкого, сейчас он ровно напротив небольшого небоскреба, в первом этаже которого кафе «Бабуин» (литературное, кстати; в последние годы поистрепавшееся). Весь этот дом покрыт мемориальными досками письменников – большую часть которых неукраинский человек соотнести с чем-либо не сможет. Да, наверное, и украинский тоже, хотя некоторыми фамилиями с досок явно мучают школьников. Серый такой, углом. Поперечная улица (не знаю, как называется) в одну сторону ведет к Ботсаду, в другую – к прекрасному Сенному рынку, уже разгромленному уродами. Впрочем, цитата: «…„Ролит“ в Киеве, на протяжении почти 70 лет представляющий собой своеобразную обитель нашей литературы. В разное время здесь, на углу улиц Б. Хмельницкого и М. Коцюбинского, проживали более 130 писателей, среди которых почти все украинские литературные классики советской эпохи».
И вот – мемориальные доски по всей длине фасада и на Хмельницкого, и на, значит, Коцюбинского. Ну ладно, что соседи строили друг другу козни и писали доносы. Другое: сам факт проживания в одном доме литераторов, разбавленных другими деятелями искусств, – это ж кошмар. Учитывая также разнообразие объединенных в одном здании писательских манер, темпераментов и умственных способностей. Вот представить себе, что живешь в одном доме с весьма любимыми современниками Крусановым, Носовым и другими, вовсе не любимыми.
Как себе это представить? От семейных пахнет супом, это бы ладно, но литератор Секацкий после двенадцати ночи любит громко включать марши японских городовых. А. Иванов (кооптированный из Перми) на рассвете постоянно воет: «Емудееее, ему деееевушка сказаааала…» К И. Стогову все время шастают какие-то типы в капюшонах: иезуиты, наверное. А когда к литератору Робски (втерлась в список жильцов, отселив за город автора гимнов; задолбала весь дом евроремонтом) приезжает ее соавтор Собчак, то потом по всей лестнице несет ацетоном. И еще там живет главред «Нового мира» Василевский, вечно-то он на лавочке возле подъезда и все время фотографирует жильцов: нервирует! Но все эти люди делают одно большое и общее дело, имея своим стержнем насущность своей жизни для прогресса всего государственного социума. О чем бы мы с Крусановым и Носовым говорили в рамках данного дискурса?
Именно киевский дом демонстрирует безумие, хотя, казалось бы, дело обычное, тот же Лаврушинский. Но Лаврушинский напротив Третьяковки, есть в этом что-то музейно-заповедное, с видом на Кремль, так что это как бы и не жизнь, а участие в выставочном аквариуме. Или Переделкино, а там дача патриарха – так что сразу и природа, и духовность. В общем, Большой стиль – его завитушки.
В Киеве же безумие отдельное, отчего наглядно бессмысленное. По своему факту вполне сообщает об общем безумии эпохи, которую у Лукьяновой в одиночку (но с привлечением изрядного числа персонажей) производит герой книги. 1002 страницы мелким шрифтом, 52 условных печатных листа, заполненные событиями литературно-бытового характера, создающими вкупе Литературный Процесс. Вот приехал к Чуковскому Бродский. Читал стихи. Только Чуковский его не воспринял, а ведь Бродский приехал быть воспринятым, стать введенным в Проект. Нет ничего естественнее, чем вывести из этой истории весь последующий социальный аутизм И. А.
А как литераторы складывали важность? Ни в одном из кусков литературной действительности никто, конечно, Вечность учесть не может. Она монтируется в рамках течений и направлений. Годится все. Скажем, борьба Чуковского с каким-то глянцем, трешем и гламуром начала прошлого века: эта часть печатной действительности тут же становится важной, поскольку включается в общий контекст. Вот была бы сейчас критика гламура и треша, могла бы она реанимировать литературоцентричность общества?
Нет, тогда-то проект строил новое общество. Однако и строительство литературной структуры вполне имело характер отдельного проекта. Не так чтобы вавилонская башня, но что-то распухшее и рехнувшееся, работающее по замкнутому циклу (на пристрастия читателей ссылаться незачем, учитывая нынешнее поведение рынка). Босх, в общем-то, какой-то: «Огороды литературных упований». Лукьянова описала безумие.
В итоге образовалось отдельное пространство, только что не обладавшее собственной субъектностью. Возможно, что и обладало, поскольку эффект был чрезвычайно парапсихологический: литературные критики до сих пор не могут понять, что этот морок уже ничто не излучает.
Что может занять эту нишу, какое другое здание может возникнуть? В меньшем масштабе, примерно 1:100, в такую структуру можно раскрутить современное искусство. Персонажи на виду, кураторы к деятельности готовы. Какая разница: критически описывать тренды или заполнять трендами свои галереи? И главное, это же картинки, все сразу видно и по большей части приятно глазу. История была бы ближе к общечеловеческой практике. И уже не так сюрреальна, потому что – ну просто же веселые картинки.
В чем разница между ситуациями и временами? Тогда в уме имелся процесс. Ну, там, строительство коммунизма, воспитание соответствующих технологических ресурсов в лице нового человека. Теперь же время остановилось в своей благости. Очевидно, что робот, который бы его поддерживал, должен быть позитивным, радостным и стабильным даже в локальной переменчивости. Эту роль могли бы исполнить гламурные журналы, но они отчуждены от быта, а позиции, с которых производятся описания предметов и объектов, слишком идиотичны. Базис оценок фиктивен, да еще и все продукты преимущественно импортные. А запах должен быть свой.
Так что только современное искусство (современное российское искусство) может теперь слепить новую, небольшую вавилонскую башенку. Современные российские художники в своих опусах настолько привязаны к быту, что заимствование любых схем и конструкций сразу же приведет чужой дискурс в родные пейзажи. Последняя «Арт-Москва» со всей определенностью сообщила, что визуальное искусство для этой роли созрело. Так что кураторы могут стать такими же, как былые руководители Союза писателей, а художественные критики заменят тогдашних литературных. Кто у нас сейчас самый активный по этой части? Вот про него-то лет через пятьдесят напишут такую же книгу, как про К. Чуковского.
Вышел роман, о котором сейчас модно писать рецензии. «Благоволительницы», Джонатан Литтелл. Это вполне привычное «А теперь, дружок, я расскажу тебе нон-фикшн», но хорошо модернизированное.
Чтобы не морочиться попусту пересказом того, что это такое и про что, приведу аннотацию (они же старались):
Исторический роман французского писателя американского происхождения написан от лица протагониста – офицера СС Максимилиана Ауэ, одного из рядовых исполнителей нацистской программы «окончательного решения еврейского вопроса». Действие книги разворачивается на Восточном фронте (Украина, Северный Кавказ, Сталинград), в Польше, Германии, Венгрии и Франции. В 2006 году «Благоволительницы» получили Гонкуровскую премию и Гран-при Французской академии, книга стала европейским бестселлером, переведенным на сегодняшний момент на 20 языков. Критики отмечали «абсолютную историческую точность» романа, назвав его «выдающимся литературным и историческим явлением» (Пьер Нора). Английская The Times написала о «Благоволительницах» как о «великом литературном событии, обращаться к которому читатели и исследователи будут в течение многих десятилетий», и поместила роман в число пяти самых значимых художественных произведений о Второй мировой войне.
Словом, полный пафос и глори-глори, «Ад Маргинем Пресс» – как следствие. Поскольку из аннотации уже ясно, про что там, а ничего принципиально иного по содержанию не возникнет, то к тексту можно перейти без дополнительных предуведомлений. Там все просто, добро и зло разделены не только в предисловии, а и сам протагонист начнет свою историю с покаяния, носящего привычный амбивалентный характер типа радуйтесь, если в вашей жизни не было таких заморочек.
Обширно и исчерпывающе:
Еще раз подчеркну: я не стараюсь доказать свою невиновность. Я виноват, вы нет, тем лучше для вас. Но вы должны признать, что на моем месте делали бы то же, что и я. Возможно, вы проявляли бы меньше рвения, но, возможно, и отчаяния испытывали бы меньше. Современная история, я думаю, со всей очевидностью засвидетельствовала, что все – или почти все – в подобных обстоятельствах подчиняются приказу. И, уж извините, весьма маловероятно, что вы, как, собственно, и я, стали бы исключением. Если вы родились в стране или в эпоху, когда никто не только не убивает вашу жену и детей, но и не требует от вас убивать чужих жен и детей, благословите Бога и ступайте с миром. Но уясните себе раз и навсегда: вам, вероятно, повезло больше, чем мне, но вы ничем не лучше. Крайне опасно мнить себя лучшим.
Дальше этот подход (обстоятельства места и времени и т. п.) раскручивается уже инструментально. Ровно слово за слово, вот как-то все так и складывается, как сложилось, ни малейшей щелочки для свободной воли.
Автор очень технично выстраивает и передает именно локальные ощущения места, времени и обстоятельств. Продавливание заявленной позиции (вышеупомянутые обстоятельства) происходит по мелочам, которые – все как одна – имеют крайне неприятный характер для протагониста. Но вот так складывается, что юриста почему-то отправляют обеспечивать массовые убийства, а там постоянный запах трупов, грязь-кровь-экскременты. Притом еще и при ужасающей логистике всего производимого (ну, за отсутствием опыта). Вся тактика личного поведения протагониста исключительно локальна, укладываясь в день, разбитый еще и на кучу часов. Довлеет дневи злоба его, короче. И да, в самом деле, у него совершенно нет времени, чтобы вести себя как-то иначе. Это, конечно, вполне тривиальная технология, но на массового читателя она должна действовать. Даже не слишком склонный к эмпатии человек уже странице к 350‑й (всего их примерно 700) имеет все шансы вклеиться в предложенное автором тело.
А через него – в весьма умопомрачительный (в прямом смысле) шум военного времени: составленный из мельчайших деталей неразберихи, в которых даже, прошу прощения за крайне неполиткорректное сравнение, передряги швейковского батальона, едущего на войну, выглядят образцом прозрачнейшей логики организации военного дела.
Конечно, это провокация. Через протагониста автор приводит читающего в состояние, в которое ему захотелось его привести. Как не сопереживать чьей-либо карьере и приключениям, если читатель подключился к герою? А автор его подключил, конечно. То есть у него специальных мыслей на этот счет могло и не быть, а так получилось: ну, не зная его конкретных намерений, снижаю степень оценки и считаю это не провокацией, а провокативностью. Конечно, это уместная для восприятия провокативность. Засасывает.
Ну, собственно, как же у него не было специальных мыслей: он аккуратно подсовывает разного рода детали из списка оправданий протагониста: «красные» перед отступлением из Луцка расстреливают всех, кто был в тюрьме (– Есть ли там евреи среди убитых? – Откуда? Они сами это и организовали). А во Львове евреев и так не любят, так что с удовольствием уничтожают их даже без немецких намеков на сей счет. Всякое такое. Протагонисту приходится все время иметь дело со множеством деталей, на которые можно смотреть так и этак. И вот, все складывается именно так, будто никак иначе и быть не могло.
В кино такую провокацию не устроить: картинка и что? А проза подсовывает кучу кодов для всех органов чувств, и отделить себя от ощущений «за первое лицо» читателю крайне трудно: ему же не стороннюю картинку показали, все это идет через его мозг. И если читателю не нравится, когда его так юзают, он должен найти способ отстраниться. Но внутри текста автор ему помогать не станет. Серьезное такое психофизическое грузилово.
Да, в качестве бонуса (если тут можно говорить о бонусах) имеется весьма полная – разумеется, излагаемая с одной стороны, но вполне достоверная история того, что происходило во время войны от Украины до Сталинграда и обратно до Берлина. Деталей чрезвычайно много, и автор в них крайне точен. Скажем, в киевской части я обнаружил только одну неточность: у него там стадион «Динамо» почему-то сильно сдвинут к Лавре («Я вспомнил о большом стадионе „Динамо“; он находился далеко от места пожаров, около Лавры на Печерских холмах, маловероятно, что Красная Армия позаботилась заминировать и его»). Ну так я литератор и не въезжаю в протагониста с полной верой в его обстоятельства.
Но для читателя вопрос достоверности не возникнет. Он вовлечен, у него текст, и он не должен представлять, что там все могло быть как-то иначе. Как написано, так и есть. Вплоть до более подробного, чем туристическое, описания функционирования концлагерей, где сообщено даже о преимуществе муфельных печей берлинской фирмы «Кори» против эрфуртской «Топф». Печи, понятно, для крематориев, и нет сомнений, что фирмы и сама коллизия употреблены в соответствии с исторической правдой. Разумеется, это описание будет окружено также вполне прописанными заметками о том, как исполнителям все эти акции были неприятны, как они напивались и как их там мутило.
Тут уже никаких оснований для морализаторства: чисто познавательная реальность, не оставляющая зазора для вынесения моральных суждений. Да, вот так – слово за слово. И что делать с этим читателю, который оказался в ситуации, когда он по факту принимает участие в решении проблемы экономии бензина при осуществлении Бабьего Яра? Он проникается проблемой. Он, конечно же, может ужасаться на каждой странице – да, но вот так и проникается.
Очевидна избыточность текста – для того, чтобы сделать из этой истории роман, можно было бы уменьшить объем на треть или раза в два. Просто урезая объем фактуры, которая, да – свидетельствует о въедливости автора, но, в общем, разве что только об этом. Не подозревать же автора, что такой переизбыток страниц и букв ему был нужен для того, чтобы перевести тему в обиходную и тривиальную? Приучить к ней, вызвать скуку на ее счет? Или он текст такого объема держать просто не может?
Последнее вполне возможно. Вообще, если письмо от первого лица, то любой протагонист-рассказчик может наговорить сколько угодно, пока автору не надоест тюкать по клавишам или же он не достигнет оговоренного в контракте объема текста. Поэтому интереснее считать, что демонстративный переизбыток фактов неспроста, а именно – чтобы и произвести такую избыточность. Она, собственно, как «стена звука» у рокеров: все время наезжает, деться от нее некуда и книга по факту является не изложением чьих-то воспоминаний, а инструментом прямого воздействия на читателя. Сначала эмпатия, потом вовлеченность, а там и полное включение. А зачем? Ну да, есть предположение, что – «а вот чтобы!».
У автора в самом начале был простой трюк. Да, никто не знает, во что вляпается, как будет за это отвечать, и вам повезло, если вас это не коснулось, а что бы вы делали на моем месте? Ведь так же: кто же хочет отвечать? Но автор тут же еще и отбивает эту глубокомысленно-инстинктивную тему банальной историей про то, как протагонист очень-очень мечтал научиться играть на пианино, но ленился, а мать виновата – не настояла. И тут же, чтобы уж полная ясность, раскрывает свою гендерную идентичность. Собственно:
Когда я был еще маленьким, мать купила мне пианино. На день рождения, кажется, мне исполнилось девять. Или восемь. Во всяком случае, до переезда во Францию к этому Моро. Я умолял ее месяцами. Я мечтал о карьере великого пианиста, о водопадах легких, как пузырьки, звуков под моими пальцами. Но у нас не было денег. Отец исчез, счета его заблокировали (о чем я узнал позже), матери пришлось выпутываться в одиночку. И все же она раздобыла деньги, не знаю как; может, сэкономила или одолжила, а может, даже легла под кого-нибудь, – неважно. Несомненно, она возлагала на меня особые надежды и стремилась развивать мои способности. И вот в день моего рождения нам доставили пианино, настоящее прекрасное пианино. Даже если мать и приобрела его по случаю, стоило оно дорого. Поначалу я ликовал. Я стал ходить на уроки, но отсутствие прогресса быстро разочаровало меня, и я забросил занятия. Как любой нормальный ребенок, грезил я вовсе не о гаммах. Мать ни разу не упрекнула меня в неусидчивости и лени, но мысль о напрасно потраченных деньгах наверняка грызла ее. Пианино покрывалось пылью; у сестры оно тоже не вызывало интереса; я о нем забыл и не сразу заметил, когда мать продала его, разумеется, себе в убыток. Я никогда по-настоящему не любил мать, даже ненавидел ее, но случай с пианино вызывает у меня жалость к ней. Впрочем, отчасти она виновата сама. Ей бы настоять, проявить необходимую строгость, и я бы сейчас играл на пианино, радовался, находя спасение в музыке. Такое счастье играть дома, для себя. Конечно, я часто слушаю музыку и получаю огромное удовольствие, но это другое, это замещение. Точно так же, как мои любовные связи с мужчинами: в действительности – говорю, не краснея, – я бы предпочел быть женщиной. Не женщиной, живущей и действующей в этом мире, не женой, не матерью. Нет, голой женщиной, той, что лежит на спине с раздвинутыми ногами, задыхаясь под тяжестью мужского тела, вцепившейся в него, пронзаемой им, тонущей в нем, превращающейся в безбрежное море, в которое он погружается, бесконечным наслаждением.
Словом, автор предлагает учесть склонность протагониста к сваливанию своих проблем на окружающих («не настояла») плюс затруднения с реализацией своей сексуальной ориентации (в смысле расхождения ощущаемого пола с реальным). Протагонист да, гомосексуален. То есть не так, что автор гомофоб, это же внутри текста – автор тут всего-то отделяет себя от него, это раз. А два – подсовывает вот такое объяснение, почему протагонист ведется. Но дальше у автора не будет ни слова о том, что этот человек повелся и ведется, ни морали типа «вот так бывает с теми, кто ведется». Но это и была демонстративная подсказка читателю: кто заметил, тот сообразил, а кто нет – ну, что же делать. Так что в сумме громадный текст производит вызов: может ли читатель отслоить свои чувства от первого лица? Или к 150‑й странице он уже так слился с ним, что сопереживает той же теме экономии бензина?
И если да, то вот еще 550 страниц такого же рода. Просто уже какая-то лава, в которую если попал, то не выберешься. Да, так это всегда происходит, и не только в книжках, чего уж. Вопрос о том, как этого избежать или, если не удалось, как вырваться? Что даже не о жизни ведущихся масс как таковых, а – вполне отдельных индивидуумов внутри массы. Похоже, для этого вся эта многословная технология и нужна: подавляющая всех тех, кто повелся. Чисто experience: не вовлекайтесь, если сможете.