Давайте сыграем вот во что: в качестве необходимой для любой игры условности примем, что возможно понять основной механизм работы другого человека (его как бы сокровенное: двадцать первый этаж дома в двадцать этажей: лифтовые лебедки, вентиляция, крыша), и попробуем узнать, кто же был такой А. де Сент-Экзюпери.
И сразу так: устраним «экзюпери» пахмутовской песенки, отправим в мусоропровод «маленького принца» за рубль тридцать пять (слоник-брелок-безделушка для болтаться перед ветровым стеклом: из пластмассы с желтенькими химическими волосами, продается в киосках «Союзпечати» и табачных ларьках).
Не будем опознавать человека, перенося на него свойства среды, в которой он действует. Не будем акцентировать внимание на его боевых вылетах и на беспорочной доставке почты через океан. Не пустим в рассмотрение хемингуэевщину мужественного поведения – что (мужественность), конечно, хорошо, но конструктивно весьма в узком промежутке определенного рода отношений. Забудем этот гибрид: «летчикописатель», вызывающий в воображении картинку, как С.‑Э. несется над Атлантикой и, притулив рукопись на штурвале, играя желваками, пишет «Планету людей», двумя другими руками придерживаясь правильного курса.
Более того: нет никаких других его книг – кроме этой. То есть очистим пространство: эта книга, мы и – вызванный посредством заклинания чтением – автор.
Будем рассматривать текст не как урок нам, но как точку зрения, а уж все остальное – окажется ее необходимыми атрибутами.
Жанр прозы Экзюпери: лето, пахнет каким-нибудь тяжелым смазочным маслом и – снизу – выжженной, в проплешинах, травой. Ну, еще бензином и кожей: башмаков, ремней, обшивки кресла, шлемофона, тела. Соразмерный одному человеку самолет. Соразмерная человеку высота полета. Вот – точка зрения. Она (полет = летающая точка зрения) образовалась у него автоматически, по той роли, которую он избрал. Поймем прежде всего отсутствие какого-либо простодушия автора: никакой он, конечно, не литературный дилетант, а профессионал-летчик. Напишите столько, сколько написал он, и хотя бы на его уровне, – посмотрим, каким вы останетесь дилетантом.
Его точку зрения, кстати, нам почувствовать – невозможно. Все эти самолеты, схожие с домашними животными в своей неприхотливости и капризах, героизм – привычный тогда, как и риск – доставки спешной почты… его человеческий опыт недоступен нам во всех важностях мельчайших ощущений, а значит, в провалах между словами может скрываться нечто совершенно нам постороннее.
Все особенности прозы С.‑Э. обусловливаются высотой его полета: разбросаны в полях огоньки и каждому нужна пища. Мы – читая С.‑Э. – на границе между абстракцией и учетом необходимости пищи. «Странный то был урок географии! – Гийоме не преподносил мне сведений об Испании, он дарил мне ее дружбу. Он не говорил о водных бассейнах, о численности населения и поголовье скота. Он говорил не о Гудаисе, но о трех апельсиновых деревьях, что растут на краю поля неподалеку от Гудаиса. „Берегись, отметь их на карте…“, и с того часа три дерева занимали на моей карте больше места, чем Сьерра-Невада…» – этот масштаб изображения определит всю прозу С.‑Э.
Я решил написать этот текст, едва увидел книгу на прилавке, почему? С.‑Э. – не мой человек, но что-то меня все же цепляло. Вот ведь, казалось бы, проза вполне бесхитростная – никаких сложностей изложения, работы с языком, никаких особенных неожиданностей: общая мягкость, аморфность текста, все старательно сглажено, пропущено через рефлексию – он просто читает нам проповедь, тоже – вполне бесхитростную, с привычными «важностями» и общими местами. Да боже ж ты мой – он ведь сразу же передает читателю свою точку зрения, а любой серьезный прозаик непременно поиграл бы с читателем, прежде чем это сделать. И даже трудно избавиться от мысли, что автор и в самом деле высокоталантливый графоман, излагающий миру историю своей жизни.
Но вот – а своей ли? Нету в текстах А. де Сент-Экзюпери, гражданина Французской Республики, а есть некий персонаж с тем же именем, используя который настоящий С.‑Э. и пишет свои тексты. А это – примета очень серьезной прозы. Современной, высокоорганизованной. И ни в коем случае не наивной. (По поводу наивной: подумайте, разве не стал бы в такой прозе процесс летания красивенькой аллегорией – очередной – полета духа? А здесь – аналогия с умением различать. Взгляд сверху дается для того, чтобы различать.) С.‑Э. играет в летчика (обратите внимание: нигде в текстах нет упоминания о писательстве тамошнего С.‑Э.) – играет хорошо, но иной раз слишком уж вживаясь в роль, так что возникает отчаянная неубедительность его положения, нечто столь же неубедительное, как тачающий сапоги Лев Толстой. Тем не менее… самолеты устроены так, что всякий их узел функционально используется неоднократно (крылья – баки для горючего и т. д.). С.‑Э. это, понятно, знал и из своего летательства извлекал все, что возможно: все процессы и профессии схожи. Что заставляло его столь дотошно описывать все его взаимоотношения с полетом и машиной? А вот именно это – не аллегоричность заставленных соответствий, а вполне реальный изоморфизм любых отношений человека и его дела. «Так требования ремесла преображают и обогащают мир», «Да, конечно, самолет – машина, но какое орудие познания!» – примерно так.
Это проза изощренная и требующая к тому же изрядной личной силы и хорошей техники: устроить жизнеспособное подобие себя из лишь одной своей ипостаси (в состав личности С.‑Э., летающего в текстах, не входит писательский опыт С.‑Э. реального) – это, знаете ли, весьма… Работать в такой прозе надо очень точно, зато и выигрыш осязаемый.
Можно, если есть к тому склонность, – а у С.‑Э. она была, очевидно, определяющей, излагать свой вариант космогонии. Трудно создать среду, в которой прямые высказывания не корежили бы текст, он этого добился. «Итак, по изобретению, доведенному до совершенства, не видно, как оно создавалось». Что же, он довел свою систему прозы до совершенства и создал среду, в которой не коробит даже прямая речь, замешенная на патетике: «Один лишь Дух, коснувшись глины, творит из нее Человека». Чувствуете, как выпадает фраза из моего текста? А у него – очень даже держится.
Система, разумеется, выбрана не наобум. Есть некая первопричина, заставившая С.‑Э. избрать и его летчицкое поприще, и строй его произведений. (Именно в силу наличия этой первопричины нам не мешает незнание нюансов ощущений человека в одиночку над Атлантикой – он-то пишет не об этом.) Сформулировать ее, описать эту материю очень трудно. Есть, скажем, некое ощущение, возникающее при чтении некоторых писателей… С.‑Э. или, например, Чапека (великолепного прозаика, тоже, казалось бы, работавшего просто, тоже превратившего себя в персонаж своих книг). Чапек, в сравнении, играл куда более тонко и разнообразно, но речь теперь о том слое, звуке бытия, который оба они реализуют. То, что дышит сквозь их тексты: вот эта теплота, нежность, сладость какой-то искомо гармоничной жизни – щелка в эту жизнь появляется в их текстах, проход во что-то невообразимо милое и важное, интуитивно очевидное, но редко встречаемое наяву: зона человечности чуть ли не высшей пробы – как таковой, в сущности, и не воспринимаемой из‑за своей естественности: без вкуса, без запаха – по составу соответствующей плоти души, входя в нее как вода в воду.
И С.‑Э. и Чапек об этом знают. Чапек – мудрее. Он себе улыбается и пишет, и у него все получается. А Экзюпери – хочет разобраться, мало того – сформулировать. Чапек займется садом – он знает, что на все есть свой порядок жизни и все растет в свой черед и срок, у него напишется «Год садовода», а Экзюпери – напишет о садовниках, выведших наконец новую розу, чтобы сблизить ее аллегорически с Моцартом. Как бы поступил Чапек, встретившись мимоходом, где-нибудь на Жижкове, с Христом? Думаю, приподняв шляпу, раскланялся бы да и пошел дальше.
А С.‑Э., думаю, не поверил бы в его самостоятельность. Видите ли… игра-то продолжается. Что, вы полагаете, С.‑Э. устроил себе эту летающую точку зрения и работает на перемешивании рефлексий с описаниями проезжающих под крылом ландшафтов? Укрепляя изложение отдельными прочными истинами? А я вот не уверен даже в том, что он описывает реальность виденного. Понимаете, всего этого могло и не быть. Его тексты: наглядное ментальное путешествие по ландшафтам души (правда, красиво?), объясняющей себя тем, что придет на ум из памяти сочинителя. Душа со всеми ее соотношениями, ангелами и демонами выворачивается наружу из человека, оборачиваясь пустыней, сахарским плато, скалами. Подкорка автора творит эти пейзажи на страницах, чтобы было место, где душе будет удобно сказать то, что она пожелает. Такой солярис. Это сложно устроить. (Для тех, кто сомневается в подобной трактовке: «Но со смертью каждого человека умирает неведомый мир, и я спрашивал себя, какие образы в нем гаснут? Что там медленно тонет в забвении – плантации Сенегала? Снежнобелые города Южного Марокко?»)
А можно и не так сложно: можно работать как бы с куклами и свести все это расплывающееся многообразие к схематичности сказки: «Планета людей» – кино, «Маленький принц» – театр (но, впрочем, как сыграть это в театре? ведь актер должен быть одновременно и летчиком, и принцем, и обитателем любой из планет, потому что и здесь С.‑Э. путешествует собой искомым (принцем) по всем остальным, наросшим, образовавшимся разделам своей души-психики).
В дом входит проповедник, святой человек. Неважно, что он написал когда-то и о чем думает вообще, но важно – что пришел и вот ласково смотрит, и мы будем разговаривать, что дает нам шанс на перемену жизни.
Вот он вошел, улыбнулся, стянул с головы свою летную пилотку, пристроил ее то ли на стол, то ли просунул под ремень, улыбнулся и… Как, о чем мы будем говорить? Возможны: интервью, проповедь, пресс-конференция, ответ на просьбу дать совет (совет, впрочем, будет весьма расплывчат). Никто не будет чувствовать себя ущемленным, обиженным, ни в ком через полчаса не останется почтительной оторопи, вечер пройдет в теплой и дружественной обстановке, но разговора – не получится. Он-то, в сущности, не знает, о чем с нами говорить. Он будет работать как под фонограмму. Общение стало ритуалом: он достает из своих запасов очередной камушек (как бы упавший с неба на пустынное сахарское плато) и дает его нам рассмотреть. Пощупать, полюбоваться формой и гладкостью, даже – если захотим – подержать во рту, покатать на языке: «ты навсегда в ответе за тех, кого приручил…» Да ведь только если уж ты и в самом деле способен приручить кого-то, то, смею утверждать, осознаешь все обстоятельства, связанные с этим актом.
Я придумал тест на жизненность текстов. Очень просто, при чтении давайте отвлечемся: заглянем в обрывок газеты, включим радио, посмотрим за окно. Или позвоним приятелю и переговорим. Впустим кусок неорганизованной жизни в художественный текст: как тот отреагирует? Утверждаю: если текст живой – отреагирует. Так или иначе. Тексты мертвые пропустят посторонность как инородное тело. У С.‑Э. с этим вроде все благополучно. Резонанс, взаимодействие возникнут. Но очень интересным образом. Механизм будет примерно по схеме изображения требуемого барашка – тот в коробке и его можно видеть каким угодно. Читая С.‑Э., всегда возможно довообразить его текст и получить желаемую реакцию. Жизнь там – внизу, внутри какого-то домика, разглядываемого сверху: там, под этой крышей, может происходить что угодно и требуется. Там могут, например, даже читать «Московские новости».
Мы вновь на точке зрения автора. Точка зрения летания в полусне («святой» из заголовка взялся не из обыгрывания первой части фамилии С.‑Э., но из его положения в пространстве: на такой высоте, очевидно, и обязаны летать Господни посланники – дабы и разглядеть что надо и не слишком при этом вдаваться в физиологические-бытовые-денежные подробности). В своем масштабе видения С.‑Э. как бы увеличивается в размерах – держа на ладонях все эти города, пастбища, скалы.
Он вовсе не неискренен: литература – это игра и профессия, в которых выбираются и роль и позиция – исходя из личных склонностей и намерений. Речь о том, что получилось в результате. А в результате выбранного строя прозы открывается возможность прямой, автоматически художественной речи, что, увы, устраняет какую бы то ни было возможность бокового зрения: невозможно, например, адекватное, живое описание персонажей – лишь выбор объекта и экстатика акта речи. И С.‑Э. начинает уважать своих друзей («Не в том суть, Гийоме, что твое ремесло заставляет тебя… Не хуже поэта ты умеешь… сколько раз, затерянный в бездне тяжких ночей, ты…») как бы поставив их себе на ладонь, любуясь ими как редкостной маркой филателист или как эти его мистические садовники выведенным шедевром. А это позиция… появляется мысль – уж не мнил ли себя и в самом деле С.‑Э. посланником Небес?
Собственно, скорее всего – да. Примет хватает: и прямая дидактика того, что надо разбудить спящих, и фраза, завершающая «Планету людей», и снизошедший откуда-то Маленький принц, и то, что его «Цитадель» – когда он решил сменить маску летчика на нечто другое и сказать как бы все – написана от лица некоего берберского принца, причем очень интересно выражается отец того: «Надо творить. Если ты способен на это – не заботься об остальном… Если ты основываешь религию, не заботься о догматике». Кто бы это проводил подобный инструктаж и кому? И то, каким принцем снисходит автор в конце «Планеты людей» в вагон с высылаемыми поляками: устроившись на свободной скамейке и некоторое время созерцая эту глину, эти кули, грустит о Моцарте, которого затопчут, и, сочтя свой долг исполненным, уходит, изрекая глубокомысленную фразу: «Один лишь Дух…»
В общем-то – это его проблемы. Мир безразличен к самоназываниям. Да и речь, в сущности, идет лишь о выборе позиции для письма. Называйся, считай себя кем угодно, действуй как полагаешь нужным… полная свобода. Проблемы будут потом.
Подобный выбор, в общем, – результат личных обстоятельств и вкуса. Несомненно, что С.‑Э. обладал ощущением, был одарен, наделен внутренним ощущением полноты души и жизни. Но передать его – выбрав подобную позицию – он не смог. Потому что вот что произошло с его текстами: возникла замкнутая система. Система, которая, как матовая лампочка, не пропускает сквозь себя изрядную долю вырабатываемого внутри нее света, а также – дробит свет пропускаемый, делая его аморфным, не позволяя увидеть его источник. Внутри автора число степеней свободы несравненно большее, нежели перешедшее в его тексты. Замкнутость следует из наличия границы, где обрываются отдельные свободы. Там как бы стоит светофильтр, пропускающий цвета лишь узкой полосы спектра. Проза, скажем, шафранного цвета – света вечерней лампы.
Остальное – не реализовавшееся письменно – остается в самом авторе. Он как бы содержит в себе блаженство жизни, которое не знает, каким образом отдать. И не просто остается – продолжает вырабатываться какое-то подкожное счастье, от которого нельзя освободиться, передать, избавиться, находясь в такой вот позиции, от которого невозможно и которое – нарастая – и задушило в конце концов Экзюпери.
Что ж, воспримем его точку зрения как урок и «вернемся к занятиям под шум всепожирающего творения, которое уплотняется и вздымается» – как сказал Рембо, в вопросах одинокой самореализации разбиравшийся весьма неплохо.
Я ужасно богат приключениями,
потому что гениален в своей
простоте.
«Особняк»
Поскольку рецензия появляется непосредственно после «Исповеди шпиона» («Особняк»), то доказывать исходную антиструктурированность текста Татьяны Щербины незачем.
Самое интересное в этом отсутствии структуры – то, что оно (отсутствие) образуется: на постоянных обвалах (обрывах, проколах, дискредитации), казалось бы, усиленно (намеренно, назойливо, навязчиво) втискиваемой (втаскиваемой) в текст структурности, о чем, впрочем, чуть позже. Вообще же, в качестве первого впечатления, – «Особняк» является редкостным примером текста, написанного с четким и осознанным ощущением «а по фигу!» – в отношении того, что и как есть проза и как ее, как бы эту Прозу, надо делать. А вот так! – что хочу, то и пишу. И добиться такого впечатления у читателя, особенно просвещенного, умудренного, учитанного – высококачественного, – очень не просто, а вот поди, Щербина добивается.
Начнем с того, что в «Исповеди шпиона» отсутствует. А отсутствует все, что в Прозе должно присутствовать, то есть, чего ни хватишься, ничего там нет, но зато все остальное – в избытке. Чтобы что-то происходило – нет, хотя происшествиями «Особняк» кишит, но ни одно из них действие с места не сдвигает, и персонажи рыбками в прозрачной воде снуют, но ни среда, ни ее течение от этого не проявляются, словно и нет их вовсе. Нет, очевидно, и рельса (законченного или не вполне) происходящего с героями, чтобы читатель запереживал сопереживая, потому что хотя персонажей пруд пруди, а ни один из них всерьез внимания автора (не Автора, а автора) не занимает, так что читателю опереться не на что. Нет поводов для возникновения личностного отношения к тексту – поводов, которые читатель бы вычитал, и соотнесения с его нуждами тоже нет, поэтому пойди попробуй сообразить, кому и по какому поводу тут сочувствовать. Ничего здесь вообще не стыкуется и не продолжается (и весь финал с разъяснениями, кто да зачем и откуда – чистейшей воды фикция, видимость, мираж окончательности, завершенности, замкнутости): ну на кой черт, например, нужны были эти несчастные детишки, состоящие из одного органа (все мы вышли из «Носа» Гоголя?), превратившиеся в Я, да и то в пробормоте финала, когда уже все равно, из чего эта Я была собрана. Все вообще перепутано, хотя, может быть, для Щербины все ее теоретически-технические обоснования и создают в сумме картину, поражающую своей простотой, ясностью и правдой, а только одному из авторов (данной рецензии) понять созданную ею космогонию совершенно невозможно, да этот автор не очень-то и пытался в сем деле преуспеть, а другому, по-павловски-собачьи космогонию чующему, не удалось преуспеть в вербализации интуитивно-физио-биологических ощущений.
Нормальный (привычный, укорененный в традиции, а не представляющий «новую культуру») текст есть как бы механизм, преимущественно на колесах, который куда-то едет и – в случае Очень Высокохудожественного Текста – еще что-то по пути производит. Что производит роман Щербины? Об этом будет сказано гораздо ниже, а пока скажем, что – во-первых, колес у него нет и он не едет, и вообще – механизмом он почти и не является.
То есть он очень интересный механизм, суть функционирования которого заключается в том, что он в каждом такте своей работы отменяет себя в качестве обладающего свойствами механизма.
Отсутствие структуры, стабильности проявляется на разных уровнях текста. На уровне фразы: «женщина весьма интересная, если бы кто заинтересовался». Христофор – который по фальшивым документам мог работать хирургом, и мог бы, так как научился работать со скальпелем, но под нож к нему все равно не ложились. На понятийном уровне – Начальники, Ситуаены, Экспонаты, Хронофилы, Галлюцинаты – никто из оных анатомически не описан, достаточно для их душевного восприятия не разъяснен. Так, аудитория хронофилов (с их взаимными описаниями) представлена намеренно деструктивно: как то-то я тот-то и т. д. – в сумме ничегошеньки не обозначает. (На памятниках все написано правильно, я уверен.)
Далее, казалось бы, намеренно структуровносящие элементы: роман-таблица, схема стола, схема лабиринта – ничто из этого не имеет отношения к структуре самого романа. То есть как? – имеет, разумеется, но ровно наоборот. Простой выверт – эта схема – не схема. А такой выверт – чем сам не схема? Приходит мысль о провокации с благими намерениями (Щербине, очевидно, чуждыми) – но об этом речь пойдет дальше.
Пойдем дальше и станем еще серьезнее: основной, казалось бы, структурообразующий элемент романа – особняк. Сам особняк. Худо-бедно, но всякий из персонажей (да, основная деструктуризующая единица текста: Я – как имя. «Я тошнило» – например) представляет какую-то свою линию и как-то так или иначе окрашен, и, что характерно, по копеечке, профессионально изыскивая (речь не о явном резонансе в читателе) минимальные (минимализм – одно из основных слов этого текста – то, что лежит в основе всех трех концептов, – минимализм на уровне модели жизни – миф, минимализм на уровне смысла – слово, минимализм на уровне характера – интонация, три эти мини-кита и образуют микрополифонию текста – атомный взрыв в горошине, – клубы этих взрывов – облако, ауру, взвесь, которая дает ощущение надтекстового смысла, внепонятийного, внеконцептуального, внефилософского) оттенки того, что им образуется, облаченное в имя-кличку и какую-то последовательность изрекаемых фраз или как бы производимых как бы действий. Ничто, привязанное к очередному там Гражданину Персонажу, – что-то очень вообще едва-едва – слабенькое… – едва-едва унюхать, – существует. Но, однако, полностью рассеивается при взаимодействиях одного с другим. Диалог между персонажами (хотя интонационные особенности Леонида, Злого Колдуна Магрибинца или Жмуся так и брызжут в глаза, а, вероятно, именно поэтому) столь же возможен, как выяснение отношений между китом и слоном (что-то вроде встречи зонтика и швейной машинки на операционном столе у кого-то из первых дадаистов). Сами по себе персонажи не приступят к разговору друг с другом. В роли операционного стола выступает особняк. Который, как бы, казалось бы, и должен организовывать общение столь семантически неблизких персонажей. Он этим заниматься – не хочет. И не может. Не может потому, что олицетворяет собой энергетический ноль. Это совершенно уникальный поэтому объект: трудно найти или сделать объект, который не навязывал бы своего воздуха. И, обладай он на самом деле этим воздухом, хоть какой-никакой «самостью» – слабенькие эти ароматы Персонажиков тут же бы и растворились. Очередной пример ложной структуры.
Вся деструктуризация очень удачно накладывается на исходное положение текста: времени не стало. Мы в действительности как бы и не можем знать, что при этом катаклизме будет осуществляться. Идея, впрочем, проста и приятна, хотя в тексте не совсем понятно, что в действительности произошло, – просто «времени не стало»; изобрелась штука, с помощью которой можно видеть все и вся одновременно; или речь о существовании на скоростях принципиально иного порядка, нежели обычные, – у Щербины это движение к нулю и скорость выше нуля (с чем один из авторов не согласен – речь, видимо, должна идти о существовании на скоростях и ускорениях с ненулевыми производными старших порядков, – а другому абсолютно все равно, какие там скорости включаются, потому что времени действительно нет). Очевидно, в любом случае, при остановке времени и потеряется (и теряется), и приобретается (и приобретается) много чего: так, например, ликвидируются, распадутся на отдельные составляющие процессы, двигающиеся параллельно принятому у нас ходу времени («женщина интересная, если бы кто заинтересовался», – а нет времени, процесс невозможен, – не в чем – нету его, времени – осуществлять акт заинтересовывания), процессы, которые происходят под каким-то углом к принятому времени, – исказятся до неузнаваемости, обнаружатся процессы, проистекающие во времени, перпендикулярном к нашему теперешнему, – но времени все равно не будет, потому что мы-то привыкли именно к нашему! – кроме того, на глаза полезет всякая нежить, существующая попросту вне времени, – и этот трагический для всего живущего-перемещаясь момент переживет, его не заметив.
Зачем понадобился видеотранзистор? (Опять-таки один из авторов, оставляя всю как бы научную терминологию Щербины на ее совести, говорит: ну, сказала бы просто: время-де кончилось и «стало видно сразу во все стороны света».) Чтобы изобрести точку зрения в романе, Щербина, что ли, проявила слабость и даже захотела замотивировать происходящее – этим вот «видеотранзистором», этим своим «включением записи», – что, впрочем, можно было бы и прописать явно и систематически, а она, довольно тут же, напрочь забывает эти свои «включение записи» ставить.
Этот момент можно с удовольствием отнести к очередному трюку по части дестабилизации текста и обмана читателя в его предощущениях. Ну вот. Точка зрения таки как бы и есть: видеокамера. Иными словами – Щербина работает в максимально акынском жанре: пою, что вижу. Да дело-то в том, что ни одному акыну – если он, конечно, не Блейк – не удастся настолько повредить окружающую среду, превратить ее черт знает во что. Мы, на самом-то деле, имеем дело с инвертированным акынским подходом: что пою – то и вижу. И, таким образом, мы пришли ко второму концепту.
В любом прозаическом тексте стилистика определяется соотношением: система письма текста – зона, определяемая текстом. Представим все это в виде квадрата, разбитого на четыре маленьких квадратика, – сейчас станет понятно, о чем речь.
Левый верхний угол – «нулевой», когда в качестве зоны текста, в котором работает текст, выбирается подмножество «нормальной» реальности: как бы общезначимо-условно принятой в качестве адеквата реальности «реальной». Какая-то более-менее система текста тут, в нулевом квадратике, отсутствует. Это – тот самый «акынский» вариант. Проза, скажем, «из жизни». Все это может быть лишь с известным трудом наречено прозой художественной, поскольку работа с материалом ограничивается записью того, что сочинил, лицезрея мир и его проблемы, автор (или просто – как бы вырезал из мира кусок). В качестве максимума организационных усилий здесь выступает «сюжет». «Сюжет», «герой», «тема» – ключевые слова. Именно эта литература озабочена проблемой «форма – содержание».
Левый нижний квадратик: в качестве зоны выступает то же, что и в «нулевом», а вот системы текста, письма – уже разнообразны: речь идет о работе с материалом, о деформации самой зоны – которая, в ходе этих системных преобразований, может перестать быть чисто снятой из реальности, но – тем не менее – система ассоциаций и соотнесений читателя используется его жизненно-бытовая: мотивировки, предчувствия «что будет дальше», какие-то общие значимости, понимание того, что больно, а что – есть кайф. Примеры: все эти, так сказать, модернисты (это – чтобы не углубляться – Джойс, Кафка даже, «новый роман»).
Правый верхний квадратик: это когда опять никакой системы письма, кроме нарративной; простое описание, очевидная точка зрения. Но при этом изображается зона, которая устраивается в произведении. В этом, собственно, и смысл текста. Нет внешних значимостей и системы ассоциаций (во всяком случае, они не доминируют, вторичны – так, например, в какой-нибудь научно-фантастической даже – Джон любит Мэри – и этим все сказано – то есть что-то вроде затычки, чтобы в дополнение ко всем этим их конструкциям не додумывать еще и физиологию персонажей. Случается, впрочем, и додумывают). Здесь, в сущности, предъявляется – торжественно говоря – иная структура мира, иной мир, по-иному организованный. А ломать тут – на уровне подачи изображения – почти что ничего и нельзя – запутается само представление о зоне – ее структура как структура не состоится и в целое не составится. Это, в сущности, относится не совсем к текущему состоянию прозы, но тем не менее. (Ломать структуру письма – разумеется – можно и нужно: просто это не входит в задачи текстов из правого верхнего квадратика.) Что в этом квадратике? Ну вот фантастика эта самая, сказки, сюрреализм как принцип (зона будет в чем-то отражать «реальность»).
Правый нижний квадратик: деформация создаваемой внутри текста зоны.
Этот квадрат из четырех квадратиков можно заполнить для пущей ясности и так: левый верхний – ботаника; левый нижний – физика; правый верхний – философия; правый нижний – математика (Н. Хрулева).
Текст Щербины, очевидно, относится к правому верхнему квадрату. То есть – строительство зоны, которая набирается, собирается, составляется – создается: на микроуровне – из словесных рядов, перечислений, перлов просторечия и ошметков официальной велеречивости, художественно отработанных интонаций и скрытых-явных, прямых-варьированных цитат (то есть чьих-то зон); на уровне макроструктур – из семантически окрашенных блоков (например – хронофилы, история цветочницы и арфиста), отдельных упоминаний предметов и организаций реального мира, всевозможных технических средств – то есть подмножества реальной среды, – которые вводятся в текст и смешиваются при полном нарушении присущих им связей (времени-то – нет! связей быть не может! нет последовательности действий, поэтому даже упоминание ГБ – не означает внутри этой зоны ничего!). Поэтому самостоятельно живущей зоной (см. концепт 1), которая выдвигает правила, принципы своего существования – не написанные даже! – новые связи и «существенности», текст не становится. Создает цельность именно на отражающем уровне – все отдельные кусочки возникают в качестве атрибутов точки зрения (видеокамеры). Представим: есть магнит над фанерной дощечкой, на которой лежат разноцветные (что, впрочем, неважно), разномерные опилки – металлические. Магнит (точка зрения, видеокамера) перемещается по-над фанеркой, притягивая к себе опилочки, причем – видимо – вес притянутых, увеличивших вес самого магнита, увеличивает и напряженность поля последнего, так что, поскольку проходы происходят неоднократно, с каждым разом поднимаются все более и более крупные обломочки. Пока не поднимается все. Магнит становится окончательно как бы ежиком, а дощечка – пустая.
То есть Щербина устраивает зону рефлектирующую – но притом – все-таки зону: однозначно находящуюся под рассмотрением точкой зрения, которая, очевидно, не продолжаема вовне текста. Что не криминал – хочет – продолжается, не хочет – нет.
Все это связано и работает на концепт 1 – деструктуризующий. К тому, что текст сделан на том, что он не сделан, причем и попыток подобного рода как бы и не предпринималось. (Хотя сама по себе «магнитность» текста есть не только система внутреннего действия, но и внешнего воздействия, притягивание к нему и читателя, и событий окружающей среды.) Тут-то мы подошли к следующему концепту.