bannerbannerbanner
Искусство прозы, а заодно и поэзии

Андрей Левкин
Искусство прозы, а заодно и поэзии

Полная версия

1998–2014: Москва

ОЧЕРКИ О ГОРОДАХ

Три кусочка времени16
1

У меня никогда не было отчужденного взгляда на Москву, я ее как бы всегда знал, увы. Не жил там, но часто бывал – застал еще ранние 60‑е, видел однажды, как на квартире одного из наших пожилых московских знакомых, где-то на Новой Басманной, в гостиной собирались для преферанса 80-летние старушки в митенках. Играли они со специальными цветными – не помню уже цветов (белыми, малиновыми?) круглыми плоскими фишками – бытовая чаадаевщина какая-то, как стало понятно впоследствии. А на ВДНХ в тот же год по демонстрационному помосту ходило некое уродище-робот, чуть ли не с надписью СССР алой краской на квадратной алюминиевой голове. Или – цилиндрической, чуть на конус.

Возраст был такой, что эти истории просто в меня всасывались, не производя никаких мнений насчет столицы, зато положили в мозгу, что ли, подстилку, которая уже не позволила когда-либо отнестись к Москве как к чужому. Была уже легкая, мерцающая связь, ну а семантическая, эстетическая и прочие разницы между Ригой и Москвой становились еще менее внятными по ходу советской власти, утаптывавшей различия. Так, стилевая разница между тем, что умирает в Риге, и тем, что в Москве.

В Риге (до новых нацвремен – людный и оживленный город) было чуть больше Европы, и мало кто всерьез воспринимал коммунистическую чухню. Но если уж воспринимал, так бескомпромиссно – лица, например, ее исповедовавшие по должности (искренне – как провинциалы от власти они были уверены в том, что эта методология им поможет всех построить). От этого советская придурь была там выпяченней и только укрупнялась присутствовавшей тут же оппозиционной придурью латышей. То есть все эти московские воспоминания о Прибалтике, которая была советским Западом, – ерунда. Отпускная эйфория, немного самовнушения, холодное море и немного слов латиницей на вывесках.

Ну а русские там жили в зоне пустоты – идеологической и какой угодно, что всегда вызывает метафизическое отношение к действительности. Вот и к Москве – тоже.

До конца СССР Москва из Риги представлялась инопланетным монстром – летающая тарелка из бетона с завитушками, выделяющая из себя постоянный мороз (метафизический) и бред телерадиопередач и прочих СМИ, странные властные команды. Бесчеловечность тарелки прямо свидетельствовала о ее разумности, то есть – сделанности, то есть – наличии некоего центра управления, то есть – чего-то типа мысли. Чужой, но регулярной. Не город, а большой бункер на глубину Останкинской башни.

Сие предощущение реализовалось для меня в варианте наоборот, когда после школы я переместился на Ленгоры, где и провел пять лет в районе 12–16‑го этажей ГЗ и 14–18‑го этажей зоны Б. Вся эта метафизическая бетонная медуза лежала внизу 24 часа в сутки, перемигивалась огоньками, свидетельствуя об интенсивной жизни тайных волоконцев и проч. нервных отростков – они-то, несомненно, и производили свежие номера газет, теле- и радиопрограмм и всего прочего, сообщавшего о генсеке и советских хоккеистах.

Что до инопланетности, то тут наоборот: по отношению к Москве уже ГЗ в частности и университет в целом были внешним объектом. Уже они теперь нависали над этой развито-социалистической медузой-лепешкой, то есть – инопланетной все-таки оставалась именно она.

Улицы Москвы тогда были какими-то очень длинными (о пустоте, раннем времени закрытия всех лавок и всего прочего, запахе тогдашних сигарет упоминать не надо – кто не нюхал, не поймет). Но длина улиц и действительно была странной… Или количество сил было почему-то крайне небольшим – сейчас, например, мне не составляет труда осуществить, скажем, вот такой или иной маршрут по городу, а тогда на это нужно было какое-то мучительное усилие. А вряд ли я за эти 25 лет стал физически крепче.

Схема с подсевшей летающей тарелкой пошла, конечно, – пошлый, значит, был город. Достаточно мерзкий, если честно. И, как следует предположить из предыдущего абзаца, жрал своих обитателей, перерабатывая какое-то извлеченное из них вещество, какие-то молоки, в эти вот газетные сообщения.

То есть городом Москва тогда не воспринималась, человеческим. Человеческое оставалось на Горах. Конечно, было понятно, что внизу, в этом инопланетном монолите, живут нормальные люди, они связаны друг с другом, но проникнуть в их жизнь трудно – просто в силу общетехнических причин, того же метафизического холода, людской конспирации. Они, люди, как бы текли какой-то жидкой слюдой внутри города, из всех дыр которого несло властью.

Накопление сущностей не складывалось ни во что: с костной системой власти не связаны разводы на кафельном полу булочной. Москва в 70‑е была похожа на воблу. В экспортном варианте – на круглую лакированную бомбу с часовым механизмом им. Спасской башни и рубиновыми звездочками внутри.

Формы любви были странные. С первой подружкой мы, отызнывав в пустых аудиториях, поехали взаимно лишаться невинности аж – ее идея – в Горки Ленинские. Уж и не знаю, почему она решила, что именно туда. Безлюдно там было, да, но все равно не получилось. Но подружка была москвичкой, так что сюжет был вполне внутренним, а не бесприютно-приезжим.

Потом-то мы невинность друг друга все же победили, но произошло это уже в более естественном для нас порядке этих двух слов – на Ленгорах, в общежитии, разумеется, при наличии кучи моих сокурсников в соседней комнате блока (отчего раньше она общежитие избегала, но Горки Ленинские ее, видимо, переубедили). Мы, конечно, слегка заперлись, но все равно в этот сакральный момент к нам не ломились, да и какие там засовы, в ГЗ.

Что, скажем, совершенно случайно подарила мне моя другая, но – так получилось – почти ее же возраста подружка через 25 лет: крупный, круглый, выпуклый с насечками декоративный гвоздик от дверей кинотеатра «Иллюзион» (он просто упал ей в ладонь, и она так его и принесла, ладони, что ли, не разжимая) – и это был жест совершенно «из тогда», потому что примерно тогда такой гвоздик и жест были бы чем-то живым. Ну, это было что-то настоящее…

Трудно понять, почему тогда происходили все эти сложности. Чувства были изрядно отягчены до сих пор не исследованной дрянью, ныне практически утраченной. Воздействовала же она так, словно какая-то спица, обшаривала небо как прожектор; спицей, исходящей из какого-то центра, пусть даже и отсутствующей, но всегда ищущей тебя. Все это существовало так, будто еще не изобрели солнце.

Я доучился и, конечно, уехал в Ригу.

2

В начале 90‑х рижское отношение к Москве – заслонившей тамошнему взору всю Россию – стало еще более метафизическим, но уже с попсовым поворотом, отчего – телевизионным. Или наоборот – телевизионным и потому попсовым.

Тогда для Риги Москва уже полностью закрывала всю Россию. Прежняя инопланетная медуза столицы пошла в рост, воздвиглась в воздухе монстром, маячившим сразу же за латвийской восточной границей. Почти Небесный Град или некая Новая Вавилонская башня, при постройке которой никак не могли согласоваться друг с другом не языки, но возрасты и сословья. Но – она все же строилась.

А вот какие-то жилки были передавлены (да просто визы минус газеты и почта, вот и все), и Москва, Россия отсохла от своих бывших окраин – перейдя в разряд оптических фата-морган. Она оказалась для оттуда неким объектом от Даниила Андреева с мощью и разумностью нев**бенными, – какой-нибудь уицраор, что ли, или мудгабр, в общем – чистый шаданакар, всяко превосходящий имеющееся на земле стократно. После путча из Риги казалось, что произошло некое волшебное перевоплощение и Россия, то есть Москва, – расколдовалась, встав во весь какой-то решительно исполинский рост, который пролезал только в CNN, а никак иначе.

Что было уже на самом деле театр Карабаса Барабаса, граница стала быть ширмочкой кукольного театра, над которым появляются те или иные персонажи – всякий из которых олицетворял собой состояние государства как таковое. Все происходившее в России со времен путча воспринималось из Риги как кукольный театр. Потому что кто там кого знал из новых, из тех, кого показывали по телевизору, а кого не показывали – вообще не знали.

В самом деле, с 1991 года там никто не знает о том, что такое Россия и Москва. Все только эти истории о гражданской войне, о новых русских, ГКО, кризисе-дефолте – отодранные друг от друга, что подразумевает полную непонятность того, что на самом деле. При этом – одновременно – то, что они казались такими большими, заставляло жителей окраин – уж за Ригу отвечаю – ощущать их некими типа гуру, которые своей властью и взором позаботятся о тех, кто на окраинах позабыт. Рижские русские-советские долго не могли поверить в то, что их и не заметили, подписывая бумаги о разделе территорий.

Словом, для рижан все в России было сверхтеатром – с большими надувными людьми, какие ходили по Кутузовскому на День города в 1998‑м. То есть – если уж криминал, так каждый день все гоняются по всем улицам и перестреливаются из гранатометов, коммунисты заставляют маршировать всех чуть ли не строем и продолжают держать руку на каком-то пульсе, или, наоборот, вот Россия сейчас как встанет и всех подряд славян спасет. То есть начался уже вполне жанр ходящих по Москве медведей – к этому жанру пришли очень быстро. Впрочем, этому восприятию в Москве вполне отвечает Церетели – с окраин действительно все видят именно так.

Небесные грады существуют вполне определенное время, при этом лет пять они в состоянии не тускнеть. Что там теперь о Москве пишут – не знаю. Года два назад русские журналисты уже не писали о России, а только переписывали московскую прессу, по-прежнему не очень понимая, про что все это, зато – уже вынося ей морально-нравственные оценки. Им почему-то очень захотелось, чтобы в России все было ужасно, и в своих изложениях они преуспели. Например, классная руководительница моего старшего сына, узнав о том, что он уезжает в Москву, напутствовала его тем, что ему будут постоянно бить лицо и все остальное – потому что в России так принято. Приехав, он стремался чуть ли не две недели, а я не мог понять, в чем проблема.

 

А о чем они пишут про Москву теперь, я не знаю, потому что живу здесь.

3

Когда я приехал в Москву в самом начале 1998-го, все стало замечательно – мой мозг восстановился, сросся с тем мозгом, который всегда был в этом городе, жить стало чудесно, хотя первое время и приходилось сторониться ментов. А потом я сообразил, что вполне вписываюсь в генотип и обращать на них внимания не надо.

Приходилось узнавать такие вещи, как где платить за телефон (междугородний, не входящий в стоимость съема квартиры), как принято в Москве ездить в транспорте – то есть брать билет или нет и сколько тот стоит. Не говоря уже, скажем, о вилке цен в разных районах и в разных с виду точках продажи пищи.

Все это было в тот год, когда 12 апреля пошел снег и не растаял, а шел потом и тринадцатого, покрыв к вечеру все улицы, крыши, карнизы – точь-в-точь декабрьский – пушистый и надежный. «Девочка, а разве теперь лето?» – вспоминали все анекдот о девочке на морозе в ситцевом платьице: «Лето, только вот такое вот херовое», – отвечала девочка в анекдоте, а теперь все это было взаправду. На барьерчике подземного перехода возле стекляшки-ночника на углу Никитского бульвара и Нового Арбата полуночные люди пили пиво, спрашивали друг друга о том, купили ли уже елку, и поздравляли друг друга с Новым годом.

Вообще, в первые месяцы после приезда я обращал внимание на то, что все люди, с которыми массово сталкиваешься за день, они, что ли, не скрываются. То есть они считают возможным быть такими, какие есть, – и не думая об этом. А просто – слесарь есть слесарь, блядь так блядь, а интеллигент – это в шляпе. Они не изобретали из себя – в европейской как бы манере – нечто усредненное, неразличимое по части профессиональных, имущественных, образовательных и прочих признаков: ну выпимши и выпимши. Своих отличий от других они не ощущали, а угадайка в жизни не была здесь распространена.

Уж и не знаю, отчего это так: то ли между своими можно не стесняться и гулять какой есть, то ли есть здесь в природе теперь некая сила, которая дает людям возможность не переживать по своему поводу, не тратить время&силы на то, чтобы прикидываться, но делает их вполне удовлетворенными собой и своим местом в этом, например, метро. Где они дружно решают кроссворды, весьма, судя по частым заполнениям клеточек, ориентируясь в словах, из которых по крайней мере трети две к их жизни не имеют ни малейшего отношения и иметь к ней отношения не предполагают. Но им это – по барабану.

Вообще, первые полгода мне казалось, что здесь повсеместно разлита, что ли, вот такая специальная чума: кайф здесь существовал постоянно, исходя то ли из почвы, то ли из любой крошки хлеба, упавшей на стол, отовсюду. Кроме как некой эпидемией объяснить я это с непривычки не мог.

Что не было ностальгией. Младший, шестилетний сын, как бы совсем здесь иностранец, он в России раньше не был, определил, разумеется, Арбат как улицу Макдональдса и полагал, что чугунный человек с палки на Поклонной горе, на которой палке в сумерках загорается сигнальный красный огонь, – это Робин, который его зажигает, чтобы позвать Бэтмена. Но он же, в другие сумерки, глядел, как медленно ползет от «Багратионовской» к «Филевскому парку» поезд, в вагонах уже зажегся свет, и крикнул: «Смотри, как он красиво ползет», – и вздохнул, обобщая: «Как здесь красиво», – хотя, собственно, район не давал особых оснований к такому вздоху. Но вот, что-то такое тут тоже ощутил.

А через два года что… по-другому видны пейзажи, трава, что-то еще. Рельсы вдоль Филевской линии, эта вот строящаяся развилка на Кутузовском. Обращаешь внимание почему-то на то, в какую сторону наклонена трава возле въезда в тоннель перед «Киевской», на «Киевской» машинист высунется из кабинки и протрет ветошкой зеркало, запотевшее после въезда под землю. Или же дорога на Фили в такси по промзоне к мосту – петляя в темных узких переулках среди бетонных заборов, поворот – два человека в темноте чистят рельсы узкоколейки от забившегося туда снега – выходящей из прогала в одном заборе и входящей в ворота другого.

Или вот Муму утопили в двух шагах от моей нынешней работы, на сходе Хилкова переулка к реке. Вот так все время некто типа в армяке идет с мешком к реке, всякий день тихое повизгивание из мешка примерно в полседьмого утра, а от реки пахнет шоколадом с «Красного Октября», и стоит бронзовый чурбан, пялится примерно на Запад.

СПб & т. п.17

В темноте любое тело длиннее любой улицы даже в Петербурге. В сумерках прилично удлиняться, как вдоль рельс, которых может и не быть на этой улице, как давно они сняты с самого длинного проспекта этого города, а оставшиеся ведут куда-то вбок. Не нужно.

Тут трамваи всегда едут вокруг, в объезд, не задевая главных важных мест. В сумерках длина Невского медленно укорачивается, под горку, что ли, и кажется, что все, кто на улице, они войдут в метро. В районе Литейного-Невского или чуть в сторону должно быть что-то очень важное, судя по количеству ментов, толпящихся на этих углах. Их наличие хорошо отвлекает от мыслей о возвышенном, а сумерки спокойно идут вниз, а в них – примерно пять минут всякий вечер – кажется, что любое чужое тело тебе понятнее, чем его душа. Их же слишком много в это время на этих углах, чтобы не обращать внимания.

По обыкновению в СПб плохая погода. У каждого из них в руках зонтик, с изнанки покрытый зеркалом, так что, глядя вверх, они видят себя, и это еще более давит их в тротуар. Когда-то это был хороший город, где люди не всегда думали о том, что с ними будет завтра. Они ходили и ездили вдоль и поперек, не обращая внимания на линии трамваев и более того – на то, как они идут по городу.

А теперь это, если петь о нем песню, – 138‑й маршрут автобуса «Ст. Пискаревка – Ленинградский крематорий». Да, целый год я видел Белицкого на углу вместе с Романычем и Хреновым18 – разумеется, уже почти пьяны, с утра, а я еще только что с поезда. Белицкий тогда весь год уезжал в Германию, потом уехал. Где теперь Романыч – не знаю, Хренов вывалился из окна, а Белицкому, надеюсь, сейчас скучно.

Я встречал их на углу Пушкинской и Невского, было раннее утро, я не знал, откуда они возникали, но появлялись, и две – в смену – продавщицы кафе в гастрономе их узнавали: может быть, просто такие пальто не узнать нельзя, им наливали кофе, улыбнувшись и сочувствуя. Эти продавщицы оценивали пришедшего от входа и тут же без вопросов стряпали опознанным маленький двойной. Видимо, им передались классовые чувства и эстетические пристрастия людей, толпящихся на этом углу. Трудно понять, что они будут с этим делать потом, когда состарятся, когда на углу все кончится; трудно понять, что будет делать со схожими чувствами Белицкий в Германии или Хренов, выпавший из окна; Романычу, Сашка которого спрыгнула с крыши, с этим проще. Но это частные проблемы.

По обыкновению после утреннего кофе в Петербурге всегда было холодно и, противореча чувству оцепенения, с неба падает разный дождь. Но район угла Невского и Лиговки (Московский вокзал) есть центральная точка урлы всея России и, верно, всего света. Урла просыпается непонятно откуда либо вообще не спит. Приезжая в эту точку с другого вокзала, выходишь наружу в теплом запахе этих людей, которые не похожи ни на что. Кроме самих себя, конечно, и, выйдя наружу, предполагаешь, что счастлив. Да, это мелкое чувство.

Петя Охта19 знает примерно 25 способов самых быстрых проходов дворами с Пушкинской в любые точки по мере необходимости: к вокзалу, к Марата, к ближайшей пельменной, где дешевле. А летом 1994 года Охта смастерил ужасно красивую решетку, которую впаял в подворотню Пушкинской, 10, с надписью, что эту решетку в честь высокого искусства и всех его людей, живущих в доме, осуществил он, Петя Охта. Это была простая решетка, какие кладутся над канализационными штуками, но дырки там не было, так, выдолбленный пустой немного прямоугольный квадрат, на который Петя положил свою решетку и стал ея вмуровывать, цементируя, а раз мы оказались рядом, на счастье надо было запихнуть под нее монетку, и я запихнул какую-то металлическую деньгу с орлом-мутантом, и она до сих пор там лежит. Не знаю, где теперь Петя Охта, но дело не в нем, а в топографии.

Любая топография задает точку, необходимую человеку, занявшемуся географией. Сие означает, что такой человек ищет себе рай. В окрестностях Пушкинской раев бывало изрядно. Не считая гастронома на углу, там еще и переулки под именами «Стремянный», «Кузнечный», «Свечной» и прочие москательные товары. И в каждом из них лежала жизнь, имевшая все основания предполагать, что ей будут соответствовать. Что и бывало, а иначе и не было бы ничего.

Но те, кто нашел себе точку, где в кайф, не могут рассчитывать на то, что она простоит дольше, чем они заведут себе детей, куда уж тем вырасти. Преемственность, то есть, теряется не возникнув, разве что плохая погода и архитектурные ансамбли. Над всем Петербургом всегда дурное небо, и оттого люди любят электрический свет настолько, что даже летом предпочитают пить во дворах, как бы в комнате. Нет, в самом деле, не было ни единого случая, когда бы мы с приятелями сидели на открытом воздухе: а там же столько богатых першпектив. Единственно, курили мы с Шитовым20 однажды на крыше рядом с Эрмитажем с видом на реку, но Шитов – рижанин.

Есть мнение, подкрепленное геометрией и вычислениями, что когда строился город – мне это мнение кажется сомнительным в силу его избыточной красоты, – словом, выяснили, что город строился с таким расчетом, чтобы звуки, производимые в районах государственных мест вроде Петропавловки, Исаакиевской площади, где-то еще, уходили бы, распространялись максимально повсюду, при этом учитывалось даже наличие каналов, то есть воды, проносящей над собой колебания воздуха как провод. Как можно более вдоль пустоты.

Но мне совершенно не кажется странным, что по той же Фонтанке, Мойке, Грибоедова ползут звуки, иной раз и складывающиеся в расплывчатую музыку, сыгранную какими-то лабухами лет за двести пятьдесят.

Ну, всякие рожковые инструменты, духовые, щипково-ударные или просто плеск волн. Любое отражение любой феньки, которая дыбится на питерских мостах, вельми сильно дробится обо многая волны протекающей под воды. Учитывая и валящийся сверху на дождь, все это как достаточное кол-во чиновников невесть куда невесть откуда бегущих, производя на ходу собой это жидкое, мокрое государство. Влажное, сырое, все время оттаивающее. Ну а вода (по обыкновению конца октября) выдавливает город наверх, находя в нем свою единственную вечную отраду.

Место, конечно, дура, а вот когда сумерки, тела берут в обычай жить дальше, нежели есть: в каждом вырастают дополнительные члены из памяти, желаний и обладаний, обстановки квартиры, запаха тела и понять его, взглянув в лицо телу, никак нельзя. Но он вышел из метро. Его тело движется привычной походкой. Воздух, волочащийся за ним, имеет запах. Его волосы такие, не говоря о том, как выглядит его лицо. И он смотрит его глазами, повернув его туда, куда идет.

 

В сумерках обелиск какой-то победе возле Московского вокзала становится памятником г-ну Фрейду в 64 полных роста как Ким Ир Сен в Корее, и оный Фрейд глядит сверху вниз на остальных, которые ему не соответствуют, они слишком не мылись, чтобы соответствовать ходу его мысли. И ихний запах есть сумма – поелику произведена всеми их частностями – и основа их жизни – потому что его они не ощущают. У г-на Фрейда, стоящего вместо Александра III в сапогах на тяжелом кобыле, десять миллионов ног, так что и ровно пять миллионов промежностей. Зигмунд глядит вдаль и видит впереди замыкающую уличную щель иглу Адмиралтейства, что, учитывая его чувство жизни, ему по нраву.

Ах, все они ходят вдоль, а трамваи стучат поперек: лязгают, суки, а вдоль каждого человека идет его память, в переулки сбежало то, что не понять-запомнить. Мудрый конец г-на Фрейда негодует и от негодования топорщится, взламывая бронзу его пальто. Но и на это никто не обратит внимания, откуда следует явная слабость его мировоззрения, а и то сказать, тут же просто ночнеющий Петербург. Ошибка г-на Фрейда в том, что 99% хотят жить так, чтобы потом это не вспомнить, а остальным – начхать на Фрейда.

Любой человек хочет размотать себя по ниточке, ведущей к его воздушному змею – от своего пальца к этой бумажке в воздухе, чтобы разглядеть, кто он. Красивый – нарисованный, накаляканный белым мелком.

Средневзвешенная высота любого из людей не превысит двух третей поставленного торчком Невского от Адмиралтейства до Торжественной Палки, и, когда принять это как факт, можно заняться и вдумчивыми исследованиями жизни.

А там уж лучше думать, что все, что могут хотеть люди, оно небольшое, свернулось в небольшую плюшевую игрушку, которую хорошо зажать между ляжек, чтобы успокоиться, чтобы г-н Фрейд успокоился до будильника.

Но дело-то в другом. Я, сойдя с поезда, перемещаюсь под землей с Балтийской до Маяковской или же до Восстания – по настроению. Захожу домой, кидаю какие-то свои небольшие вещи на лежанку и иду пить кофе на угол и, даже не думая о возвышенном, встречаю там все тех же, пьющих свой мелкий крепкий кофе.

Я знаю, почему они встали так рано: им было холодно ночью, или же они перебрали вчера, вот с утра и не спится или просто непонятно, который час. Белицкий опять показывает паспорт со штампом о германской постоянке, Хренов напоминает, что я должен ему перевести текст про амфетамины, Романыч не говорит ничего, а Петя Охта здоровается в обнимку, будто расстался накануне навсегда, а я же только с поезда и смотрю на них чуть со стороны, потому что моя одежда еще не успела прийти в состояние этого места. Угла. Точки. В послепоездном рассеянии ума я не слушаю их, но думаю о том, что отсюда ответвляется много переулков: Кузнечный, Свечной, Засовный, Гончарный, Печной, Вьюшечный и где-то там, в начале, на дверях этой лавки стоит старая или же только еще пожилая вахтерша в синем сатиновом халате или в стеганом ватнике, матерясь подбирающая с пола оторванные корешки билетов линялого цвета, отодранных от билетов, по которым непонятно кто прошел непонятно куда-то внутрь для чего-то зачем.

***

Однажды, кажется, 1984‑й, я встречал этот год в Питере, у Жукова. В компании был Госяра, то есть – наиблистательнейший живописец Володя Гоос. Публика была разная, но все же своя, так что кошмары не предполагались, а Гоос был в белой рубахе до пят и все время хватал за попки дам, не обращая внимания на их возраст, семейное положение и выражение лица. Вызывая все же тем самым в некоторых известный испуг.

Госяра был в лучшей форме и решительно в заводе: весел, светел лицом и почти порхал в относительно небольшой квартире окнами на соседний дом в районе Парка Победы имени Ленина метрополитена города Петербурга. Прыгал, прочие веселились, время шло, Новый год наступал.

Шло время. Гоос пыхнул и с еще большей агрессивностью принялся нападать уже не только на дам, но и – словесно – на остальных, явно ища того, кто смог бы ему противостоять, чтобы так уж поругаться, чтобы снизошло уже полное вдохновение. Минут через час выяснилось, что народ противостоять особо-то не в духе, так что Гоос ударился в исповедь, не хуже чем у Бл. Августина. «Вот я, – заявил он, грозно вздыбив кудри, – как бы деревенский дурачок. – Они нужны, – сказал он, оглядев всех с высоты своего невеликого, украшенного усами и бородой, роста, не говоря уже о щуплости и белой рубахе. – Как бы возле сельпо», – добавил, победителем оглядев окрестности.

«Да, – сказал я, чтобы поддержать Гооса, который к тому времени все же достал примерно две трети гостей. – И я – тоже, так что, Гоос, нам надо теперь драться за вакансию и первородство».

И вот тут Гоос меня как бы и переиграл – по его мнению, конечно. Он протянул мне только что запаленную зеленую папиросу и заявил обществу: «У каждого человека внутри живет еще кто-то. Вот у меня, например, – продолжил, принимая от меня косяк, – в груди живет маленькая хорошенькая пятилетняя девочка и она все время танцует и поет».

Так что тут он меня в самом деле и победил, потому что тогда я еще не мог сказать, кто живет внутри меня.

С тех пор прошли годы, то есть год и десять месяцев. Октябрь, осень. В городе Риге она сначала была в этом году очень уж теплой, а холод если и возникал, то лишь суток на двое, так что по городу никак не включали отопление, отчего по ночам было холодно. Но дело в другом: само подобное внимание к погодным особенностям свидетельствует как о наличии некоторого внутреннего неустройства внутри организма, так и о том, что внутри наличествует и некоторый орган, оное неустройство регистрирующий, а еще я понял, что с той самой поры во мне так ничего и не противостоит Гоосу, потому что я все еще не понял, кто живет у меня внутри.

А потом вышло так. Зашли мы с Леной к Вилксам, а те рассказывали много историй, среди которых, например, и о своей домовладелице, не столь давно въехавшей в наследные права и оттого помутившейся разумом до того, что поставила в подвале водомер и организует собрания жильцов, на которых сообщает пенсионерам о том, что в Германии горячую воду пускают, только чтобы омочиться, потом выключают, намыливаются, после чего на краткий срок включают, чтобы смыть то, что размылилось.

А вот потом разговор почему-то перешел на богомолов: большеразмерных насекомых, чья особенность в том, что они прямоходящие, странно изломанные в походке, при этом их фасеточные глаза треугольны и – что самое странное – они обращают внимание на людей, поворачивая голову, и глядят им вслед. И тут я понял, что, подобно девочке внутри Гооса, во мне живет сухой богомол.

Когда из вещей выпирают их внутренности, к чему тогда рассуждения об астральных телах и прочей хиромантии? Как из города Петербурга выдвигается Смольнинский собор, искажающий все правила перспективы; с первого поворота на Суворовский проспект он высится над городом, будто вообще невъебенной высоты, затем – по мере приближения к нему противоестественно уменьшается, доходя до соразмерных окружению, разумных размеров, после чего, на следующем же шаге от этой линии примирения опять принимается делаться невъебенно громадным. Откуда, впрочем, следует, что для общения с окружающими всегда можно выбрать уместную дистанцию.

Богомолы, это вам не саранча. Они сухие, ломкие в жестах и движениях, а перемещаются они так, что есть даже вариант ушу под именем «стиль богомола», основанный, понятно, на подражании, смысл которого в том, что любое движение богомола совершенно неожиданно. Хотя для него и другого нет.

Любая субстанция, раскопавшая у себя внутри некоторый стерженек, становится быть отчетливой, наматывая на него что ни попадя, сворачивая все пространство в точку зрения субъекта, оказавшегося у субстанции в груди.

Богомолам присуща отчетливость действий, включая и непонятные, любые нюансы которой учтены уже правилами рода и требуют понимания со стороны всех, кто с ними столкнется: богомол суть минимализм веберновского толка в музыке, откуда следует отсутствие избыточностей в его поведении, пусть даже оное и может показаться безумным.

Рассуждая еще более онтологически, приходится признать, что даже наилучшая на свете идеология – пустоты – с трудом применима в бытовых условиях, откуда вовсе не следует, что она нежизнеспособна, но – она требует своего представителя в миру, и это богомол.

Мне нравятся идеологии, потому что они производят на свет бронзовые памятники, каждый из которых есть последствие нашествия на землю очередных черепашек-ниндзя, потому что любой бронзовый трупик – даже конный, куда уж стоящий на двух ногах и распростерший либо же прижавший лапки к груди, – есть внутренность черепахи, черепаха без панциря. Эти бронзовые искривленные мидии, полупрожеванные устрицы и есть внутренний стержень, суть любого государства, они по ночам сходят с постаментов и, шлепая ластами, идут нереститься в песок на пляж возле Петропавловки.

Городские внутренности заполнены крысами, которые и придуманы для того, чтобы помогать городской жизнедеятельности в качестве серых кровяных телец. С ними можно договариваться и даже найти среди них себе подружку, с которой хорошо, и она даже подпилит себе зубы, чтобы забывшись от нежности не укусить тебя за палец слишком сильно.

Ну а эпидемии впрыскиваются в город в капельном виде, как под Рождество она размножает себя миллионом дедов морозов и зеленой похоронной хвоей. Все хорошее подвозят в город упакованным в вату, перевязанное для надежной красоты розовыми лентами, и, значит, на свете есть такая фабрика, где делают мягкие бисквиты, как есть фабрика елочных шаров или же там, где делают вставные стеклянные глаза, изготовляемые парами, как обувь.

16Москва – территория 2000. М.: GIF, 1999.
17Уральская новь. 2000. № 2, с подзаголовком «Повесть». Первые три главы этой «повести» вошли в книжные издания Левкина в качестве самостоятельных произведений (рассказы «Петербург», «Дом у ж. д.», «Средиземная война»). Такое авторское решение позволяет рассматривать и остальные главы (4‑ю и 5‑ю) как отдельные тексты, которые и воспроизводятся в наст. изд.
18Сергей Хренов (1956–1995) – петербургский переводчик (Э. Бёрджесс, Р. Бротиган, О. Хаксли, П. Боулз), прозаик и поэт.
19Петр Батраков (Охта; 1948–2004) – петербургский художник.
20Евгений Шитов (р. 1957) – рижский художник. Работам Шитова посвящено эссе: Левкин А. Дневное размышление о величии ночного света // Родник. 1990. № 2 (38). С. 49–51.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45 
Рейтинг@Mail.ru