И – он пал к ногам Гостя:
– «Учитель!»
В медных впадинах Гостя светилась медная меланхолия; на плечо дружелюбно упала дробящая камни рука и сломала ключицу, раскаляяся докрасна.
– «Ничего: умри, потерпи…»
Металлический Гость, раскалившийся под луной тысячеградусным жаром, теперь сидел перед ним опаляющий, красно-багровый; вот он, весь прокалясь, ослепительно побелел и протек на склоненного Александра Ивановича пепелящим потоком; в совершенном бреду Александр Иванович трепетал в многосотпудовом объятии: Медный Всадник металлами пролился в его жилы.
– «Барин: спите?»
Александр Иванович Дудкин сквозь тяжелое забытье смутно слышал давно, что его теребили.
– «А, барин?..»
Наконец открыл он глаза и просунулся в хмурый день:
– «Да барин же!»
Голова наклонилась.
– «Что такое?»
Александр Иванович сообразил только тут, что протянут на козлах.
– «Полиция?»
Угол жаркой подушки торчал у него перед глазом.
– «Никакой полиции нет…»
Темно-красное прочь ползло по подушке пятно – брр: и – мелькнуло в сознании:
– «Это – клоп…»
Он хотел приподняться на локте, но снова забылся.
– «Господи, да проснитесь…»
Он приподнялся на локте:
– «Ты, Степка?»
Он увидел струю бегущего пара; пар – из чайника: у себя на столе он увидел и чайник, и чашку.
– «Ах, как славно: чаек».
– «Что за славно: горите вы, барин…»
Александр Иваныч с удивленьем заметил, что он не раздет; даже не было снято пальтишко.
– «Ты тут как очутился?»
– «Я тут к вам позашел: забастовка – на оченно многих заводах; полицию понагнали… Я тут к вам позашел, тоись, с Требником».
– «Да ведь, помнится, Требник у меня».
– «Что вы, барин: это вам померещилось…»
– «Разве мы вчера не видались…»
– «Не видались – два дня».
– «А мне думалось: мне показалось…»
Что думалось?
– «Захожу нынче к вам: вижу – лежите и стонете, разметались, горите – в огне весь».
– «Да я, Степка, здоров».
– «Уж какое здоровье!.. Я тут вам чайку вскипятил; хлеб принес; калач-то горячий; попьете – все лучше. А что так-то валяться…»
Ночью в жилах его протекал металлический кипяток (это вспомнил он).
– «Да – да: жар, братец мой, ночью был основательный…»
– «И не мудрено…»
– «Жар во сто градусов…»
– «Ат алхаголю и сваритесь».
– «В собственном кипятке? Ха-ха-ха…»
– «Что ж? Сказывали: у одного алхагольного человека изо рта дымки бегали… И сварился он…»
Александр Иванович усмехнулся нехорошей улыбкой.
– «Допились уж до чертиков…»
– «Были чертики, были… Потому и спрашивал Требник: отчитывать».
– «Допьетесь и до Зеленого Змия…»
Александр Иванович криво вновь усмехнулся:
– «Да и вся-то, дружок мой, Россия…»
– «Ну?»
– «От Зеленого Змия…»
Сам же думал:
– «Эк дернуло!..»
– «Йетта вовсе не так: Христова Рассея…»
– «Брешешь…»
– «Сами брешете: допьетесь – до нее, до самой …»
Александр Иванович испуганно привскочил.
– «До кого?»
– «Допьетесь – до белой… до женщины …»
Что белая горячка подкрадывалась, – сомнения не было.
– «Ах! Вот что: сбегал бы ты до аптеки… Купил бы ты мне хинки: солянокислой…»
– «Что ж, можно…»
– «Да помни: не сернокислой; сернокислая – одно баловство…»
– «Тут, барин, не хина…»
– «Пошел – вон!..»
Степан – в дверь, а Александр Иванович – вдогонку:
– «Да уж, Степушка, заодно и малинки: малинового варенья – мне к чаю».
Сам же подумал:
– «Малина – прекрасное потогонное средство», – и с прыткими, какими-то текучими жестами подбежал к водопроводному крану; но едва он умылся, как внутри его снова все вспыхнуло, перепутывая действительность с бредом.
Так. Пока говорил он со Степкой, все казалось ему, что за дверью его поджидало: исконно-знакомое. Там, за дверью? И туда проскочил он; но за дверью открылась площадка; да лестничные перила повисали над бездной; Александр Иванович тут над бездной стоял, прислоняясь к перилам, прищелкивая совершенно сухим деревянистым языком и вздрагивая от озноба. Какое-то ощущение вкуса, какое-то ощущение меди: и во рту, и на кончике языка.
– «Верно, оно поджидает на дворике…»
Но на дворике никого, ничего.
Тщетно он обежал закоулки, проходики (между кубами сложенных дров); серебрился асфальт; серебрились осины; никого, ничего.
– «Где ж оно?»
Пробегал там с покупками Степка; но за дрова он от Степки, как шаркнет, потому что его осенило:
– «Оно – в металлическом месте…»
Что такое это за место, почему оно – металлическое оно? Обо всем подобном крутящееся сознание Александра Ивановича очень смутно ответило. Тщетно тщился он вспомнить: оставалася вовсе не память о в нем обитавшем сознании; воспоминание оставалось одно: какое-то иное сознание тут действительно было; то иное сознание перед ним развертывало очень стройно картины; в этом мире, не похожем вовсе на наш, обитало оно…
Оно снова появится.
С пробуждением всякое иное сознание превращалося в математическую, не реальную точку; и оно, стало быть, днем сжималось малой частью математической точки; но точка частей не имеет; и – стало быть: его не было.
Оставалася память об отсутствии памяти и о деле, которое должно выполнить, которое отлагательств не терпит; оставалася память – о чем?
О металлическом месте …
Что-то его осенило: и пружинными, легкими побежал он шагами к перекрестку двух улиц; на перекрестке двух улиц (он знал это) из окна магазина выпрыскивал переливчатый блеск… Только вот где магазинчик? И – где перекресток?
Там сияли предметы.
– «Металлы там?»
Удивительное пристрастие!
Почему это в Александре Ивановиче обнаружилось такое пристрастие? Действительно: на углу перекрестка металлы сияли; это был дешевенький магазинчик всевозможных изделий: ножей, вилок, ножниц.
Он вошел в магазинчик.
Из-за грязной конторки к засиявшему сталью прилавку приволочилась какая-то сонная харя (вероятно, собственник этих сверл, лезвий, пил); круто как-то на грудь падала узколобая голова; в орбитах, под очками затаивались красновато-карие глазки:
– «Мне бы, мне бы…»
И не зная, что взять, Александр Иванович зацепился рукой за зазубринку пилочки; засверкало и завизжало: «визз-визз-визз». А хозяин оглядывал исподлобья захожего покупателя; неудивительно, что он глядел исподлобья: Александр-то Иванович выскочил с чердака невзначай; как лежал в пальтеце на постели, так и выскочил; пальтецо же было помято и измазано грязью; но что главное: шапки-то он не надел; вихрастая, нечесаная голова с непомерно блистающими глазами напугала бы всякого.
Потому-то хозяин оглядывал его исподлобья, морща лоб, поднимая гнетущие и самой природою тяжело построенные черты; с отвращением необоримым лицо уставилось в Дудкина.
Но лицо это, перемогая себя, пробубукало жалобно:
– «Вам пилу?»
А пытливо сверлящие глазки говорили свирепо:
«Э, э, э!.. Белогорячечный: вот так штука…»
Это только казалось.
– «Нет, знаете ли, пилу – это мне неудобно, пилою… Мне бы, знаете, финский, отточенный ножик».
Но особа грубо отрезала:
– «Извините: ножей финских нет».
Как будто бы сверлящие глазки говорили решительно:
– «Дать вам ножик, так вы еще… натворите делов…»
Приподнять бы им веки, стали бы пытливо сверлящие глазки просто так себе глазками; все же сходство какое-то поразило Александра Ивановича: представьте – с Липпанченко сходство. Тут фигура почему-то повернулась спиной; и окинула она посетителя таким взором, от которого повалился бы бык.
– «Ну, все равно: ножницы…»
Сам же подумал при этом: почему эта ярость, это сходство с Липпанченко? Тут же сам себя успокоил: какое там в сущности сходство!
Липпанченко – бритый, а у этого толстяка курчавая борода.
Но при мысли о некой особе Александру Иванычу теперь вспомнилось: все-все-все – все-все-все! Вспомнилось с совершенной отчетливостью, почему осенила мысль его прибежать в магазинчик подобных изделий. То, что намеревался он сделать, было в сущности просто: чирк – и все тут.
Он так и затрясся над ножницами:
– «Не завертывайте – нет, нет… Я живу тут поблизости… Мне и так: донесу я и так…»
Так сказав, он засунул в карман миниатюрные ножницы, которыми, наверное, франтик по утрам стрижет ногти, и – бросился.
Удивленно, испуганно, подозрительно ему вслед глядела квадратная, узколобая голова (из-за блещущего прилавка) с выдававшейся лобной костью; эта лобная кость выдавалась наружу в одном крепком упорстве – понять происшедшее: понять, что бы ни было, понять какою угодно ценою; понять, или… разлететься на части.
И лобная кость понять не могла; лоб был жалобен: узенький, в поперечных морщинах; казалось, он плачет.
………………………
Устал я, друг, устал: покоя сердце просит.
Летят за днями дни…
А. Пушкин
Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда Александр Иванович Дудкин, удивляясь потоку болтливости, вдруг забившему из уст Аблеухова, пожал ему руку и проворно шмыгнул в черный ток котелков, а Николай Аполлонович чувствовал, что он вновь расширяется.
Мы оставили Николая Аполлоновича в тот момент, когда тяжелое стечение обстоятельств неожиданно разрешилось в благополучие.
До этого мига громоздились тут какие-то массивы из бредов и чудовищных мороков; прогромоздились грозящие Гауризанкары событий и обрушились – в двадцать четыре часа: ожидание в Летнем саду и тревожное карканье галок; облечение в красный шелк; бал, – то есть: пролетающие по залам испугом, пролетающие арлекинадою – полосатые, бубенчатые, арлекины, пламенноногие шутики, желтогорбый Пьеро и мертвецки бледный паяц, пугающий барышень; голубая какая-то маска, танцевавшая с реверансами, подавшая с реверансом записочку; и – позорное бегство из зала чуть не к отхожему месту – у подворотни, где его изловил паршивенький господин; наконец – Пепп Пеппович Пепп, то есть: сардинница ужасного содержания, которая… все еще… тикала.
Сардинница ужасного содержания, способного превратить все вокруг в сплошную, кровавую слякоть.
Мы оставили Николая Аполлоновича у магазинной витрины; но мы его бросили; меж сенаторским сыном и нами закапали частые капельки; набежала сеточка накрапывающего дождя; в сеточке этой все обычные тяжести, выступы и уступы, кариатиды, подъезды, карнизы кирпичных балконов потеряли отчетливость очертаний, мутнея медлительно и едва-едва выделяясь.
Распускали зонты.
Николай Аполлонович стоял у витрины и думал, что имени тяжелому безобразию – нет: безобразию, которое длится сутки, то есть двадцать четыре часа, или – восемьдесят тысяч шестьсот стрекотавших в кармане секундочек: восемьдесят тысяч мгновений, то есть столько же точек во времени; но едва мгновение наступало и на него наступали, – секунда, мгновение, точка, – как-то прытко раскинувшись по кругам, превращалось медлительно в космический, разбухающий шар; шар этот лопался; пята ускользала в мировые пустоты: странник по времени рушился, неизвестно куда и во что, низвергался, может быть, в мировое пространство, до… нового мига; так тянулись круглые сутки, восемьдесят тысяч стрекотавших в кармане секундочек, каждая – разрывалась: пята скользила в безмерности.
Да, имени тяжелому безобразию – нет!
Лучше было не думать. И – думалось где-то; может быть, – в разбухающем сердце колотились какие-то думы, никогда не встававшие в мозге и все же встававшие в сердце; сердце думало; чувствовал – мозг.
Сам собою вставал остроумнейший, в мелочах проработанный план; и – сравнительно – план безопасный, но… подлый: да… подлый!
Кто его только продумал? Мог ли, мог ли до этого плана додуматься Николай Аполлонович?
Дело вот в чем:
– все последние эти часы сами собою перед глазами маячили иглистые кусочки из мыслей, переливавшиеся все какими-то пламенно-цветными вспышками и звездистыми искрами, как веселые канители рождественской елки: безостановочно падали в одно сознанием освещенное место – из темноты в темноту; то кривилась фигурка шута, а то проносился галопом лимонно-желтый Петрушка – из темноты в темноту – по сознанием освещенному месту; сознание же светило бесстрастно всем роящимся образам; а когда они впаялись друг в друга, то создание начертало на них потрясающий, нечеловеческий смысл; тогда Николай Аполлонович чуть не плюнул от отвращения:
– «Идейное дело?»
– «Никакого идейного дела и не было…»
– «Есть подлый страх и подлое животное чувство: спасти свою шкуру…»
– «Да, да, да…»
– «Я – отъявленный негодяй…»
Но мы видели прежде, что к точно такому же убеждению приходил постепенно и его почтенный папаша.
………………………
Неужели же все это (что мы увидим впоследствии) протекало сознательно в воле, в прытко бившемся сердце и в воспаленном мозгу? Нет, нет, нет!
А какие-то все же тут были рои себя мысливших мыслей; мыслил мысли не он, но… себя мысли мыслили… Кто был автор мыслей? Все утро он не мог на это ответить, но… – мыслилось, рисовалось, вставало; прыгало в колотившемся сердце и сверлило в мозгу; возникало оно над сардинницей – там именно: вероятно, все это переползло из сардинницы, когда он очнулся от теперь забытого сна и увидел, что покоится на сардиннице головой – переползло из сардинницы; тогда-то он и припрятал сардинницу – он не помнит куда, но… кажется… в столик; тогда-то он заблаговременно выскочил из проклятого дома, пока там все спали; и крутился по улицам он, перебегая от кофейни к кофейне.
Мыслила не голова, а… сардинница.
Но на улицах это все еще продолжало вставать, формируя, рисуя, вычерчивая; если мыслила его голова, то его голова – и она! – превратилася тоже в сардинницу ужасного содержания, которая… все еще… тикала, или мыслями правил не он, а громозвучный проспект (на проспекте все личные мысли превращаются в безличное месиво); но если и мыслило месиво, месиву проливаться чрез уши не препятствовал он.
Потому-то и мыслились мысли.
Что-то серое, мягкое болезненно копошилось под головными костями: мягкое и, главное, – серое, как… проспект, как плита тротуара, как от взморья безостановочно перший туманистый войлок.
Наконец, – продуманный, готовый во всех отношениях план (о котором мы скажем впоследствии) появился и в поле сознания – в самый неподходящий момент, когда Николай Аполлонович, Бог весть почему забежавший в переднюю университета (где церковь), прислонился небрежно к одной из четырех массивных колонн, беседуя с захожим доцентом, который к нему наклонился и, обрызгивая слюной, торопливо спешил передать ему содержание немецкой статьи, где… – да: в душе его неожиданно лопнуло что-то (так лопается водородом надутая кукла на дряблые куски целлулоида, из которого фабрикуют баллоны): он, – вздрогнув, откинувшись, вырвавшись – побежал, сам не зная куда, потому что – именно: в это время открылось: —
– автор плана-то – он…
Он – отъявленный негодяй!..
Вот когда это понял он, то бросился на Васильевский Остров, к восемнадцатой линии; вез его захудалый извозчик; и из пролетки, прямо в спину извозчику, раздавался прерывистый, негодующий шепот:
– «А?.. Скажите пожалуйста?.. Притворщик… обманщик… убийца… Просто – спасти свою шкуру…»
Негодовал, вероятно, он громко, потому что извозчик на него повернулся с досадою.
– «Ась?»
– «Нет-с… Ничего…»
Извозчик же думал:
– «Барин, право, чудной…»
Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
Ветры вторили:
– «Отцеубийца!..»
– «Обманщик!..»
Сам не свой, выскочил Николай Аполлонович из пролетки; пересекая и асфальтовый дворик, и сажени осиновых дров, влетел в черную лестницу, чтобы броситься по ступеням и – неизвестно зачем; вероятно, просто из любопытства: заглянуть в глаза виновнику происшествия, притащившему узелок, потому что «отказ», который придумал он, был – конечно – предлогом: можно было «отказ» не бросать им в лицо (и тем выиграть время).
Тут-то столкнулся с Александром Ивановичем: остальное мы видели.
………………………
Имени тяжелому безобразию – нет!
Да – но сердце его, разогретое всем, бывшим с ним, стало медленно плавиться: ледяной сердечный комок – стал-таки сердцем; прежде билось оно неосмысленно; теперь оно билось со смыслом; и бились в нем чувства; эти чувства нечаянно дрогнули; сотрясения эти теперь – потрясли, перевернули всю душу.
Та громадина дома только что громоздилась над улицей грудами кирпичных балконов; перебежав мостовую, он мог бы рукою нащупать ее каменный бок; но как стал накрапывать дождик, то в тумане заплавал ее каменный бок.
Как и все теперь плавало.
Стал накрапывать дождик, – и громадина сцепленных камней вот уже расцепилась; вот уже она поднимает – из-под дождика в дождик – кружева легких контуров и едва-едва обозначенных линий – просто какое-то рококо: рококо уходит в ничто.
Мокрый блеск заяснел на витринах, на окнах, на трубах: первая струечка хлынула из водосточной трубы; из другой водосточной трубы закапали частые капли; бледные тротуары изошли мелким крапом; побурела медлительно сухая их мертвизна; фыркнула грязью мимо летящая шина. И пошло, и пошло…
В дымновеющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович: плавали в дымах проспекты; казалось, что громадины зданий повыдавились из пространства в какое-то иное пространство; смутно их оттуда маячили узоры из перепутанных – кариатид, шпицев, стен. Голова его закружилась; он прислонился к витрине; что-то в нем лопнуло, разлетелось; и – встал кусок детства.
………………………
У старушки, у Ноккерт, – у гувернантки – на дрожащих коленях, он видит, покоится его голова; старушка читает под лампой:
Wer reitet so spát durch Nacht und Wind?
Es ist der Vater mit seinem Kind…
Вдруг, – за окнами кинулись буревые порывы; и бунтует там мгла, и бунтует там шум: совершается там, наверно, за младенцем погоня; на стене подрагивает гувернанткина тень.
И опять… —
Аполлон Аполлонович – маленький, седенький, старенький – Коленьку обучает французскому контредансу; выступает он плавно и, отсчитывая шажки, выбивает ладонями такт:
прогуливается – направо, налево; прогуливается – и вперед и назад; вместо музыки он отрезывает – скороговоркою, громко:
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой:
Ездок запоздалый, с ним сын молодой…
И потом поднимает на Коленьку безволосые брови:
– «Какова же, гм-гм, мой голубчик, первая фигура кадрили?»
Все остальное было хладною мглой, потому что погоня настигла: сына вырвали у отца:
В руках его мертвый младенец лежал…
Вся протекшая жизнь оказалась игрою тумана после этого мига. Кусок детства закрылся.
Мокрый блеск яснел на витринах, на окнах, на трубах; прядала струечка из водосточной трубы; глянцевела бурая мокрота тротуара; грязью фыркала шина. В дымно-веющей мокроте, накрытый зонтами прохожих, пропадал Николай Аполлонович; казалося, что громадины зданий повыдавились из пространства в пространство; замаячили их оттуда узоры из перепутанных линий – кариатид, шпицев, стен.
Николаю Аполлоновичу захотелось на родину, в детскую, потому что он понял: он – малый ребенок.
Надо было все, все – отрясти, позабыть, надо было – всему, всему – опять научиться, как учатся в детстве; старая, позабытая родина – он теперь ее слышит. И – уже: надо всем раздался вдруг голос сирого и все же милого детства, голос давно не звучавший; зазвучавший – теперь.
Того голоса звук?
Как невнятно над городом курлыканье журавлей, он так же невнятен; высоко летящие журавли – в грохоте городском горожане не слышат их; а они летят, пролетают над городом, – журавли!.. Где-нибудь, положим, на Невском Проспекте, в трепете мимо летящих пролеток и в гвалте газетчиков, где надо всем поднимается разве что горло автомобиля, – среди металлических этих горл, в час предвечерний, весенний, на панели, как вкопанный, встанет обитатель полей, в город попавший случайно; остановится, – кудластую, бородатую голову набок он склонит и тебя остановит.
– «Тсс!..»
– «Что такое?»
А он, обитатель полей, в город попавший случайно, на твое изумление бородатою, кудластою головой потрясет и хитро-хитро усмехнется:
– «А разве не слышите?»
– «?..»
– «Послушайте…»
– «Что? Да что же?..»
Он же вздохнет:
– «Там… кричат… журавли».
Ты тоже слушаешь.
Сперва ничего не услышишь; и потом, откуда-то сверху, в пространствах услышишь ты: звук родимый, забытый – звук странный…
Там кричат журавли.
Оба вы поднимаете головы. Поднимает голову третий, пятый, десятый.
Мировые пространства сперва ослепляют всех вас; ничего, кроме воздуха… И – нет: есть, кроме воздуха…, потому что среди всего голубого такого там явственно проступает – все же знакомое что-то: на север… летят… журавли!
Вокруг – целое кольцо любопытных; у всех подняты головы, и тротуар – запружен; городовой пробирается; и – нет: не сдержал любопытства; остановился, голову запрокинул; он – смотрит.
И ропот:
– «Журавли!..»
– «Опять возвращаются…»
– «Милые…»
Над проклятыми петербургскими крышами, над торцовою мостовой, над толпой – предвесенний тот образ, тот голос знакомый!
………………………
Итак – голос детства!
Он бывает не слышен; и он – есть; курлыканье журавлей над петербургскими крышами – нет-нет – и раздастся же! Так голос детства.
Что-то такое расслышал теперь и Николай Аполлонович.
Будто кто-то печальный, кого Николай Аполлонович еще ни разу не видывал, вкруг души его очертил благой проницающий круг и вступил в его душу; стал душу пронизывать светлый свет его глаз. Николай Аполлонович вздрогнул; раздалось что-то, бывшее в душе его сжатым; в необъятность теперь оно уходило легко; да, тут была необъятность, которая говорила нетрепетно:
– «Вы все меня гоните!..»
– «Что, что, что?» – попытался расслышать тот голос и Николай Аполлонович; необъятность же говорила нетрепетно:
– «Я за всеми вами хожу…»
Так она говорила.
Николай Аполлонович удивленно окинул глазами пространство, будто он ожидал обладателя нетрепетно певшего голоса увидать пред собой; но увидел он нечто другое; а именно: увидал плывущую гущу – котелков, усов, подбородков; дальше шел – просто туманный проспект; и в нем плавали взоры, как все теперь плавало.
Туманный проспект показался знакомым и милым; ай-ай-ай – каким грустным казался туманный проспект; а котелковый поток с его лицами? Все эти тут проходящие лица – проходили задумчивы, невыразимо грустны.
Обладателя голоса ж не было.
………………………
Только кто это там? Вон на той стороне? У вон той громадины дома? и – под грудой балконов?
Да, там кто-то стоит.
Как и он, Николай Аполлонович; и тоже – у магазинной витрины, стоит себе – под распущенным зонтиком… Да ничего себе: он разве что смотрит… как будто; нельзя лица его разобрать. И что тут особенного? На этой вот стороне – Николай Аполлонович, так себе, для своего удовольствия… Ну и тот – ничего себе тоже: как Николай Аполлонович, как все проходящие мимо, – только случайный прохожий; и он тоже грустный и милый (как и все теперь милые); посматривает с независимым видом: я, де, – что ж, ничего себе: сам я с усами!.. Нет, – бритый… Очертание его пальтеца напоминает, но… что? Он не кивает ли?..
Просто в каком-то картузике.
И где это было?
Не подойти ли к нему, к милому обладателю картуза? Ведь проспект публичный; ну, право же! Всем место найдется на этом публичном проспекте… Просто так себе, – подойти: посмотреть на предметы, которые там… под стеклом за магазинной витриной. Всякий же право имеет…
Рядом там постоять независимо, и при случае мельком окинуть притворным, будто бы рассеянным, а на самом деле внимательным оком, —
– его!
Удостовериться: что, дескать, это такое?
Нет, нет, нет!.. Прикоснуться к наверное костенеющим пальцам, и плакать от глупого счастья!..
На панели пасть ниц!
– «Я – больной, глухой, обремененный… Успокой меня, учитель, укрой…»
И услышать в ответ:
– «Встань…»
– «Иди…»
– «Не греши…»
………………………
Нет, конечно, не будет ответа.
Конечно же – ничего не ответит печальный, потому что и не может быть никаких ответов пока; ответ будет после – через час, через год, через пять, а пожалуй, и более – через сто, через тысячу лет; но ответ – будет! А теперь печальный и длинный, никогда не виданный в снах, но оказавшийся всего-навсего незнакомцем, но незнакомцем неспроста, а, так сказать, незнакомцем загадочным – просто печальный и длинный на него поглядит и приложит палец к устам. Не глядя, не останавливаясь, он пойдет там по слякоти..
И в слякоти скроется..
………………………
Но настанет день.
Изменится во мгновение ока все это. И все незнакомцы прохожие, – те, которые друг перед другом прошли (где-нибудь в закоулке) в минуту смертельной опасности, те, которые о невыразимом том миге сказали невыразимыми взорами и потом отошли в необъятность – все, все они встретятся!
Этой радости встречи у них не отнимет никто.
– «Что это я», – подумал Николай Аполлонович, – «замечтался не вовремя…»
Времени терять теперь нечего… Время идет, а сардинница себе тикает; прямо бы к столику; бережно завернуть все в бумагу, положить в карман, да в Неву…
И уже отводил он глаза от той громадины дома, где стоял себе незнакомец под грудой кирпичных балконов с распущенным зонтиком, потому что опять стала течь пресловутая гуща из туловищ на своих на многих ногах – гуща тел человеческих, тут бегущих веснами, летами, зимами: тел неизменных.
И не вытерпел, опять посмотрел.
Незнакомец не двинулся с места; очевидно, он ждал, как ждал Николай Аполлонович: ждал окончания дождика; вдруг он тронулся, вдруг попал в людской ток – в эти пары и в эти четверки; треуголка, блиставшая лоском, позакрыла его; беспомощно вытарчивал зонтик.
– «Отвернуться бы, да идти себе прочь! А ну его, незнакомца – вот тоже, право!»
Но едва он подумал так, как (заметил он) из-под блещущей треуголки и из мимо бегущих плечей любопытный картузик выясняться стал снова; рискуя попасть под извозчика, перебежал мостовую он; он смешно протягивал зонтик, вырываемый ветром.
Ну, как отвернуться тут? Как идти себе прочь?
– «Что это он», – подумал Николай Аполлонович и неожиданно для себя удивился:
– «А, так вот он какой из себя?»
Незнакомец вблизи несомненно проигрывал; издали был авантажнее; вид имел загадочнее; грустнее; движения – медлительней.
– «Э!.. Да помилуйте: у него идиотический вид? Ай, картузик! Вот так картузик? Бежит себе на журавлиных ногах; пальтецо трепыхается, зонтик прорванный; и одна калоша не по ноге…»
– «Фью!» – нечленораздельно тут выразился бы себя уважающий гражданин и пошел бы себе, поджав обиженно губы с независимым видом: уважающий себя гражданин непременно бы почувствовал нечто – что-то в роде такого:
– «Ну и пусть!.. Я, себе, иду… Я, себе, никого не стесняю… Я могу при случае дать дорогу. Но чтобы я?.. Ни-ни-ни: у меня дорога своя…»
Уважающим себя гражданином Николай Аполлонович, признаться, нисколько не чувствовал (уж какое тут уважение!); но, вероятно, таким себя чувствовал незнакомец, вопреки пальтишке, зонтишке и с ноги спадавшей калоше.
Будто он говорил:
– «А ну вот же: я, себе, посторонний прохожий, но прохожий, себя уважающий… И я, себе, никого не пущу на дорогу… Никому дороги не дам…»
Николай Аполлонович тут почувствовал неприязнь; и уже собравшись посторониться, переменил свою тактику: не стал сторониться; так едва они не столкнулись носами; Николай Аполлонович – изумленный; незнакомец – без всякого изумления; удивительно: закоченелая, большая рука (с гусиною кожею) поднялась к картузу; деревянная же и хриплая дробь решительно отчеканила:
– «Ни-ко-лай А-пол-ло-нович!!.»
Тут только Николай Аполлонович заприметил, что стремительно налетевший субъект (может быть, из мещан) перевязал себе горло; вероятно, на горле был чирий (чирий же, как известно, стесняя свободу движений, появляется неудобнейшим образом на кадыке, на позвоночнике (меж лопаток) – появляется… в неописуемом месте!..).
Но более подробное размышление о свойствах злокозненных чирьев было прервано:
– «Вы, кажется, не узнаете меня?»
(Ай, ай, ай!)…
– «С кем имею честь», – начал было Николай Аполлонович, поджимая обиженно губы, но, приглядевшись к незнакомцу внимательней, вдруг откинулся, скинул шляпу и воскликнул с перекривленным лицом:
– «Нет… вы ли это?.. Да какими же способами?..»
Он хотел, вероятно, воскликнуть: «какими судьбами»…
Естественно: в случайном прохожем, имеющем вид попрошайки, Сергея Сергеича все же узнать было трудно, потому что, во-первых, Лихутин облекся в партикулярное платье, и оно сидело на нем, как на корове седло; во-вторых: Сергей Сергеич Лихутин был – ай, ай, ай! – выбрит: вот в чем была сила! Вместо вьющейся, белокурой бородки торчала какая-то прыщавая, несуразная пустота; и – куда девалися усики? Это-то от волос свободное место (меж губами и носом) превратило знакомую физиономию в незнакомую физиономию, – в просто какую-то неприятную пустоту.
Отсутствие собственной лихутинской бороды и собственных лихутинских усиков придало подпоручику потрясающий вид идиота:
– «Нет… Или глаза мои изменяют мне, но… мне, Сергей Сергеевич, кажется, что… вы…»
– «Совершенно верно: я в штатском…»
– «Я не то, Сергей Сергеич… Не это… Я не тем изумлен… Изумительно все же…»
– «Что изумительно?»
– «Вы как-то преобразились весь, Сергей Сергеич… Вы меня, пожалуйста, извините…»
– «Это все пустяки-с…»
– «О, конечно, конечно… Я так себе… Я хотел сказать, что вы выбрились…»
– «Э, да чтó там», – обиделся тут Лихутин, – «э, да что там „побрились“: отчего же и нет? Ну, побрился… Я не спал эту ночь… Отчего же мне не побриться?..»
В голосе подпоручика Николая Аполлоновича поразила просто какая-то злость, какая-то подавляющая такая чреватость, и столь не идущая к бритости.
– «Ну, и выбрился…»
– «Конечно, конечно…»
– «Ну, и пусть!» – не угомонялся Лихутин. – «Я службу бросаю…»
– «Как бросаете?.. Почему бросаете?..»
– «По причинам приватным, касающимся лично меня… Вас, Николай Аполлонович, эти мелочи не касаются… Не касаются вас приватные наши дела».
Подпоручик Лихутин тут стал придвигаться.
– «Впрочем, есть дела, которые…»
Николай Аполлонович, спиною толкая прохожих, стал явственно пятиться:
– «Есть дела, Сергей Сергеич?»
– «Дела, которые, сударь…»
Явственно зловещую ноту уловил Николай Аполлонович в хриплом голосе подпоручика; и ему показалось, что отчетливо тот собирается для чего-то такого изловить его руки.
– «Вы простудились?» – переменил он порывисто разговор и соскочил с тротуара; в пояснении своего замечания прикоснулся он к собственной шее, разумея шейную перевязку Лихутина, какую-нибудь такую горловую простуду – ну, жабу там, или – грипп.
Но Сергей Сергеевич покраснел, стремительно соскочил с тротуара, продолжая свое наступление для того, чтоб… чтоб… чтоб… Некоторые из прохожих остановились, смотрели:
– «Ни-ко-лай Аполло-нович!..»
– «?»
– «Право же, не для того я за вами бежал, чтобы мы говорили тут о какой-то, черт возьми, шее…»
Остановился третий, пятый, десятый, вероятно подумавши, что изловлен воришка.
– «К делу это все не относится…»