Ты не люби Россию оптом. Ты люби сына своего, люби дочь свою, люби жену свою, люби родителей своих и делай все, чтобы жилось им счастливо. В этом и будет высшее проявление твоей любви к России.
Анатолий Санжаровский
Жизнь дается один раз и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную, благородную роль, хочется делать историю, чтобы те же поколения не имели права сказать про каждого из нас: то было ничтожество или еще хуже того…
Антон Чехов
В Тулу я ехал через Москву.
На каждой остановке с соседней плацкартной лавки срывался толстячок и летел на вокзал.
– Куда вас носит? – спросил я.
– Оё! И не спрашивайте… Я был у кардиолога. Так этот шокнутый мормон накыркал мне, что я могу в любую секунду отстегнуть копыта. Вот я и бегаю к кассам за билетом лишь до первой станции.
– Какой вы полохливый скопидомушка! – усмехнулась ему полная красивая старушка, сидела напротив меня за откидным столиком. – Мне бы ваши печальки…
Разговорились. Оказывается, у неё какая-то мудрёная нервная болезнь. Уже 15 лет пухнет. Не двигается. Не может сама раздеться. На носилках вносили её в вагон.
Я разламывал ей булку, мешал чай. Окает она. Она из Плёса (под Ивановом), откуда Левитан. Волжанка. Там у неё с мужем украли чемодан. В нём её лучшая одежда, бельё, деньги, что скопила для крымского курорта, куда сейчас и едет.
Жаль её. А она не хнычет. Бодра.
На мягкой улыбке вспоминает:
– Как-то вышел от меня мой лечащий врач и в коридоре наткнулся на приятеля. Говорит: «Знаешь, вот странная больнуша… По всем моим диагнозам должна бы умереть лет тринадцать назад, но до сих пор здравствует!» – Тот и отвечает: «Это, коллега, ещё одно подтверждение того, что, если больной действительно хочет жить, медицина бессильна». Посмеялись и разошлись.
А мне, ёшкин козырек, вспомянулось, как хотели меня вылечить народными методами. Лежала я в больнице.
Ходил ко мне из соседней палаты один болящий старичок. Вот он и говорит мне с моей подругой Сашей:
– Жалконько мне вас. Я скажу вам средство, как вылечиться.
– Говори.
– Боюсь. Меня могут посадить. Вот буду выписываться, тогда и скажу.
Выписали его. Приходит прощаться и говорит:
– В расфасовку[1] свозят мертвяков. Вот вам средство: обмойте мёртвого и воду выпейте. Как рукой всё снимет!
Настрадались мы, соколик… Ради здоровья на всё готовы. Взяли мы поллитровку и повезли нас на каталках к сторожу морга, к армянину старому.
– Христофорушка, – докладываем ему всё по порядку. – Так и так, мы дадим тебе водки, а ты нам дай одного клиента.
У него глаза на лоб:
– Какие шустрихи бабульки! Ну дикие сексналётчицы!
– Не бойся! Невинность твоего жмурика мы не порушим…
– В городке Лексингтоне – это в американском штате Южная Каролина, – тоже думали, что покойника не изнасилуешь. А работница тамошнего морга Фелисити Мармадьюк забеременела от молодого жмура! Пожаловалась своему гинекологу. А он и шукни полиции. И эта деваха Фелисатка выплатила штраф в 250 тысяч долларов. Её обвинили в осквернении умершего и в акте некрофилии.
– Не горюй! В наши годы и в нашем положении от нас такойского геройства не жди. Ты сильно не убивайся. Никого мы осквернять не собираемся. Мы только его помоем и воду с него выпьем. В нём, Христофорушка, всё наше спасение! Уступи любого жмурика. Бери спокойно плату! – и отдали ему поллитру.
– Ладно. С водкой я знаю, что делать. А всё же… Ох, дурная моя голова!..
Саша его перебила:
– Христофорушка! Не говори так! А то одного начальника посадили за неуважение к власти.
– Да, я самый большой начальник над жмуриками. Все лежат, один я бегай вокруг них. Ну, с учётом замечания спрошу культурно. Ох, умная моя головушка… Что вы будете делать с моим клиентом?
– Да в нём, божий человеченько, повторяем, всё наше спасение!
– Раз так – берите. Свеженького! Может, ещё горяченького! – и показывает на здоровенного дядьяру. – Сегодня подкатили.
Подъехали к «спасителю».
Зубы оскалены. Глаза открыты. Страшно.
Начали мы мыть. Саша моет ноги, а я – лицо.
Смотреть ему в лицо боюсь. Глаза отворачиваю, а сама мою.
Намыли полбанки.
Поехали в палату.
Как все уснули, Саша тайком от меня налила себе в ложку и выпила.
Я ей и говорю:
– Хоть темно, а вижу. Воруешь! Какая ты ходовая. Не делишься со мной.
Налила она и мне в ложку.
Подношу ко рту – увидела мёртвого в ложке. Его оскаленные зубы, широко раскрытые ужасом глаза.
Страшно-то что! Я чуть не закричала на всю палату.
Задрожала я вся, бросила на пол ложку.
И тут же пожалела. Сашка выздоровеет, а я нет!
И всё равно ни ложки не приняла.
А Сашка всю банку высосала.
И всё равно не помогло ей это народное средство.
Старуха в печали помолчала и снова заговорила:
– В другой раз приходит ко мне другой старый насмешник и так лукаво докладывает:
– А ты могла б вылечиться.
– Ка-ак?
– Мужик у тебя молодой?
– Откуда? Под шестьдесят.
– Тот-то. Надо молодого.
– Да кто ж на старую покусится? – с жалью я.
– Деньги есть на водку?
– Есть.
– Найду.
Дня через два приходит рыжий детина лет тридцати. Тупой и пустой. Мнётся.
– Вы Антонина Ивановна?
– Я.
Молчит.
– Вам дедушка что-нибудь говорил?
– Говорил.
– Вот я к вашим услугам.
– Да знаешь, милый, я не хочу так лечиться.
– Вам видней.
Вздохнул. Постоял. Поскрёб затылок. Побрёл.
Я рассказала об этом подруге Саше. Та – моему мужу. А он ревнивый. Прилетел ко мне:
– Было такое? – сымает спрос.
– Было.
– Знаешь, мать, собирайся домой. А то тут тебя вусмерть залечат!
И увёз меня из больницы.
– А это было уже не со мной. Однако на моих глазах.
Пятигорск. Санаторий. Первое Мая. Все ушли на демонстрацию.
Шесть женщин-калек распили на террасе бутылку шампанского и запели.
К ним подсели три парня с гитарой.
– Станцуем? – говорит парень из этой троицы молодой красавице Зине.
– Неохота.
Выпили ещё.
Другой парень Зине:
– Станцуем?
– Да что-то не тянет…
Сказали про обед.
Безногую Зину повезли в кресле с колёсиками в столовую.
Парни запечалились:
– А мы её ка-ак звали на танцы…
Командировка. Волово.
За обедом в столовой ко мне подсел милый паренёк.
Разговорились. Он и вывали мне свою историю.
Он играл в местном самодеятельном театре.
Хотелось ему сыграть в пьесе милиционера в главной роли. Так ну серьёзных ролей ему не давали.
Решил он доказать, что может отлично перевоплощаться.
После репетиции свистнул форму мильта и бегом с обыском к знакомой самогонщице.
– Аппарат мне не нужен, продукт гони. А то застрелю, – и схватился за пустую кобуру. – Скорей!
Бабка в дрожи принесла бутыль самогона. Стал пить, ни капли не пролил. Эта аккуратность заставила бабку засомневаться:
«Те милиционеры слюньки глотали, пили и лили. А этот только аккуратно и жадно пьёт, как холодную воду в жару».
Она и бухни ему в лицо:
– А может, ты вовсе и не милиционер?
К этому моменту парня совсем развезло.
Тут он и вскипел:
– Как так не милиционер!? Я сейчас тебя за грудки да по всем статьям по роже, по роже!.. А-а! Да вас уже две? Подмогу себе кликнула!? Пл-л-левать!.. Я и двум покажу, где раки зимуют и самогон достают у ротозеек таких, как ты…
Бабка прибежала к участковому:
– Иван Петров, что это за борец привязался ко мне? Пил, грозил… А потом спать полез на печку. Это-то летом!
Парня взяли. Судили.
На суде он доказывал, что всё это из спектакля. Доказывал худруку. Всё это перевоплощение. Репетировал сцену из спектакля!
Прокурор в клуб на спектакли не ходил. Он свои ставил. Отломил парню три года.
Парень больше не хочет перевоплощаться. Не ходит в клуб и не просит в спектакле главной милицейской роли.
Был парень-огонь.
А сейчас какой-то забитый тушканчик.
В столовую вошла мать, цыкнула на него и он, согнувшись, испуганно побежал домой.
При расставании я спросил его, зачем же он мне всё это вывалил.
Он растерянно пожал плечом:
– Так… Просто так… Мне хотелось кому-нибудь выговориться. Я и выбери вас. У вас чистые, добрые глаза.
Через много лет, когда я готовил свои дневники к печати, мне стало больно и стыдно, что у этой истории не было продолжения. И автором этого продолжения должен бы быть я. Почему я, узнав эту горькую историю, не полез в драку за парня? Уму непостижимое упущение. Почему не защитил его в газете? Почему я не дал в газете по ушам долбонавту прокурору?
Я не хвалю парня. За всякий проступок отвечай.
Но не тремя годами тюрьмы за бездумную шалость.
Вчера наша редакция поехала в Тарусу. Выходные вместе проведут молодые журналисты Орла, Брянска, Тулы, Калуги.
Я не поехал. Закупал продукты на неделю. Купил семнадцать пачек перловой каши.
Сначала жил я в Туле в гостинице.
Потом редакционная уборщица бабушка Нина определила меня на койку к своим знакомым в подвальной комнатке. К бабке Маше с дочкой. Бабка на седьмом десятке, дочке Нюре далеко за сорок.
– Анатолик, – говорила мне бабушка Маша, – не бери в жёны деревенскую бабу. Привезёшь в город… Начнёт губы красить, начнёт сиськи в открытую носить. А шею мыть не будет…
Заодно досталось и соседям:
– Ох у нас и соседи… Грызут, грызут друг друга и всё голодны. Так двадцать лет сидят голодом. Ну, ничего… Не съел бы меня Бог, а добрые люди не съедят. Подавются моими костьми. Я ж вся худая что!
В магазине баба Маша отчитала кассиршу – обманула на десять копеек.
Пьяный малый из очереди:
– Бабка! А чего ты хотела? Это тебе не церковь. Тут коммунистический магазин.
Сегодня Вале восемнадцать и один месяц. За всё время знакомства с нею сегодня я впервые увидел её во сне. Мы случайно встретились в Рязани, и она совсем не рада мне. Чопорна, надменна. Высокая, дородная, в голубом цветастом платье. Похожа на учительницу.
Молча посмотрела на меня, покачала головой и ушла.
Я проснулся. Мечты, мечты… Где ваша радость?..
Вечереет. Баба Маша мелко режет капусту для своих цыплят. Я сижу рядом. Слушаю её.
– Человек – это… Вот мне шестьдесят два… А я всё ещё ишшу мужика! Если он на пенсии получает тридцать пять – не пойду. А за пятьдесят пойду. Да подрабатывать может. Пущай идёт сторожем в детский сад. Это тридцатка. А всего сколько? Восемь десяток! Да мои сорок пять. Вота где денюшки! Вота где жизнюка!.. Только вот пьянь какую подкинут быстро, а добра нескоро.
У неё две дочери. Живут в двух соседних маленьких комнатках. Одна, Нюрка, тронулась умом после автоаварии. Была шофёром. Автобус в гололедицу сплыл в пропасть. И в потасовках бабка обзывает Нюрку корейской собакой. Катьку бабка хвалит:.
– Только на это самое Катька не так крепка, как я и Нюрка. Вишь, родила. А почему родила? Квартиру надо получить. Писала в местком – не дали. Одна всё да одна. А сейчас двоя. Дадуть!
Загорелась бабка окрутить меня на Катьке:
– А чего? Тогда варить сам не будешь! Она знаешь, какие царские щи варит!? И пройтиться можно. А что старшее тебя – юринда! Зато у неё два пальта, три костюма, а также ещё три комбинашки. Ни разушки не надевала! Всё шёлковые! Думаешь, мы в лесу росли, пенькам молились?.. Смущает тебя её самородок?[2] И это юринда! Тебе ж лучше! Не надо лишний раз в поту кувыркаться. Уже готовый фулюган!
Я молчу. И она меняет пластинку:
– Ишшо за радиво плати пятьдесят копеек. Отрежу его. Хрипить тут. Спать не даёть. Отрежу! А захочу послушать – пойду в парк послушаю.
И разбито, в печали:
– Ну и чего бабы мне плохо деда ищут? Не хотять…
Нежданно Нюрке дали однокомнатную квартиру в Криволучье. Я побегал-побегал… Не нашёл угла. Придётся ехать с ними.
Я подумал остаться в старой бабкиной комнате.
– Шиша тебе! – сказала бабка. – Я выброшу твои вещи, а ключи в рисполком снесу.
Еду с ними.
Пятый этаж.
– Да! – радуется Нюрка. – Дали! Не зря я в Петелине[3] одиннадцать лет лежала… Был там один весёлый врач с припёком. Раза три всё спрашивал: «Почему ты всем говоришь, что ты дочь Наполеона, а мне говоришь, что ты дочь Ивана Грозного?» – «Потому, доктор, – отвечала я, – что я никогда не позволю себе обманывать вас». И он взакатки хохотал. Вишь, понравилось дяде лбом орехи щёлкать… А так там больше ничего интересного… Дали! Теперь на всех буду с пятого этажа плевать. Мать с курами на кухне зосталась пока на старой квартире. Пусть там стережёт их… И чего я такая несчастная? Три дороги у меня было. Машинист с железной дороги, таксист и вожатый трамвая. Никто не взял! Это из-за матери. Я собираюсь на свидание – эта ведьмаха летит платье на чердак прятать! Ну не стервь? А? Боялась, подброшу ей… Я не дура. Просто такая натура.
Не пей, братец Иванушка, а то козлёночком станешь.
Из сказки
Месяц я уже в Туле. Редактор Евгений Волков как-то обронил на неделе вполушутку:
– Толя! А вам не кажется, что нам пора посидеть?
Я смертно ненавижу винно- водочные катавасии, все эти голливуды.[4]
Не люблю наезжать на бутылочку,[5] не люблю и искать шефа.[6]
И в то же время…
На непьющего во всякой журналистской артельке смотрят с жестоким подозрением, как на гадкую белую ворону.
Это уже въехало в обычай.
Такое я испытал на себе.
Но… Деваться некуда.
Мне не хотелось угодить в семейство пернатых и мы в воскресенье с утреца забрели в какой-то едальный комбинатишко на четвёртом этаже.
На доске объявлений на стене:
«Наш девиз «Пальчики оближешь!»
В едальне не было салфеток.
Выбрали столик в уголке.
За соседним столом дули чай из тульского самовара с тульскими пряниками… Тульская экзотика…
Но нашу упористую дурь чаем из тульского самовара не угомонишь.
Заказали поллитровку водочки. К водочке.
Разливает Евгений по стакашикам и назидательно говорит:
– Тот страшный бездельник, кто с нами не пьёт! Вот такой, Толя, крок-сворд.
Энергично подняли лампадки на должную комсомольскую высоту.
– Ну, Толя, тост скажете?
– Я ни одного не знаю.
– Тогда… Шиллер как сказал? «То, что противно природе, к добру никогда не ведёт». Так давайте же выпьем! Ведь это природе совсем не противно!
Второй тост был уже позаковыристей:
– Люди не проводят время, это время проводит их. Так выпьем же за то, чтобы нас никто и никогда провести не мог!
По два стакашика мазнули и мы уже оч-чень даже хороши.
Повело Женюру на философию.
Наливает он в стакашики и спрашивает:
– Знаете ли, Толя, с кем всю жизнь спит мужчина?
– Скажете – узнаю.
– До пяти лет – с соской, с пяти до десяти – с мишкой, с десяти до пятнадцати – с книжкой, с пятнадцати до двадцати – с мечтой, с двадцати до тридцати – с женой, с тридцати до сорока – с чужой, с сорока до пятидесяти – с любой, с пятидесяти до шестидесяти – с грелкой, с шестидесяти до семидесяти – с закрытой форточкой. Так выпьем же за то, чтоб никогда не закрывались наши форточки!
Мы чокнулись и трудно выпили. И он зажаловался:
– Маркс умер… Ленин умер… Вот и моё здоровье пошатнулось… Чувствую, скоро моя форточка захлопнется…
А на дворе жаруха. За тридцать!
Оказалось, не только я, но и он – питухи аховые. С одного водочного духу немеют языки. Что мы там приговорили? Совсем малёхонько. Зато уже сидим, держась за подлокотники кресел. Державно уставились друг в друга. А слова толком уже и не свяжем.
Мы налили ещё по стопарику. С напрягом чокнулись.
– Ну, Т-т-толя, к-к-каждый человек имеет в мире то значение, которое он сам себе дать умеет… В таком случае б-б-будем пить за нас, за с-с-с-самых з-з-з-з-значи-и-ительных!
Он мужественно понёс стопку ко рту. Но, похоже, сил не хватило донести до точки опрокидывания и он на вздохе поставил питьё своё на стол и как-то ненадёжно убрёл вниз, цепляясь обеими руками за перила, что лились у стеночки.
Посидел я, посидел один…
За пустой столик слева сел грузин и поставил чемодан на стол.
– Генацвале… дружок, – сказал ему официант, – убери чемодан со стола.
– Для кого чемодан, а для кого – кошелёк!
Что-то не видно на горизонте моего невозвращенца.
Позвал я официанта, уточнил, не должны ли мы чего ему, и тоже потихоньку потащился вниз по ступенькам, цепко держась за перила.
Иду я, значит, иду, и вдруг сшибаюсь нос к носу с Евгением.
Мы с ним в одинаковом ранге.
Он еле держится на ногах.
И я не отстаю. Тоже еле держусь на ногах.
Он держится за перила.
Я и тут молодцом не отстаю от него.
Вцепился обеими руками в перила.
Немигающе тупо вылупили шарёнки друг на друга…
Видимо, наконец, ему наскучила моя афиша,[7] и он с напрягом поднял взгляд повыше меня, на стену, где висел плакат «Осторожно, алкоголь убивает медленно!»
– А мы и не торопимся! – флегматично доложил он плакату и снова прикипел ко мне прочным взором.
Стоим значительно разглядываем друг друга.
Меня качнуло на чужие стишата:
– «На тебя, дорогая,
я с-с-смотрю не мигая…»
– Н-н-ну и с-с-смотри… Я не из гордых… Т-т-только… – Он еле заметно шатнул головой в сторону моего хода. Да промигивай!
Я ни с места.
Дорогие смотрины следуют, и мы со стеклянно-вежливыми взглядами ждём, кто же скорей уступит, посторонится и даст другому, не отрываясь от перил, пройти своим заданным курсом.
Да как же уступить?
Шаг в сторону – это неминучее падение.
А падать никто не хотел. На бетонные ступеньки. Холодные. Хоть и зализанные подошвами.
– Я п-п-п-попрошу… – пробубнил он, ненадёжно и как-то фривольно относя одну руку немного в сторону. Что означало: ну отойди чуть-чуть!
Я тоже оказался из ордена профессиональных попрошаек.
Своё тяну:
– Я т-т-т-т-т-тоже п-п-п-п-попрошу…
Так мы вдолгую стояли просили чего-то друг у друга.
Но ничего не выпросили.
Наконец всё же я как-то нечаянно отдёрнулся на мгновенье от перил, и Евгений, не ловя галок, стремительным рывком стриганул вверх.
Гадко я себя чувствовал после этого бухенвальда.[8] Не знал, как и доберусь на трамвае до родной кроватки.
Но я всё-таки добрался.
И наутро дал зарок никогда больше не доить поллитровку.
Ни под каким соусом.
И после того случая вот уже полвека не пью.
И не помер.
Мне двадцать шесть.
Не спалось.
Проснулся на рассвете. Поднялся на локоть, долго смотрел в окно и ничего иного не видел кроме всполохов Новотульского металлургического.
На работе никто не знал, что у меня сегодня день рождения.
Прихожу с работы – Нюрка и Маша вцепились друг дружке в волосы. Повис на их переплетённых руках. Еле разнял.
Я ещё никогда не видел, чтоб женщины так жестоко дрались.
Нюрка в слезах выпросила у меня рубль и уехала к сестре в Орёл.
Стала собираться и бабка. Сунула в карман треугольный флакон уксуса:
– Станет худо – выпью.
Наутро она с корытом, а я с её чемоданом бежали к автобусу.
– Я еду далеко-далеко. Спасибо, родной Анатолик, что спас вчера. Это ужась, как сцепились. Она б меня… Спасибо, что спас…
Я втолкнул её в автобус, сам на трамвай и в редакцию.
Копал картошку Нюрке. Помогали Витька и Маринка, какие-то родичи.
Сегодня день рождения Николая Островского.
В честь этого созданный при редакции отряд трудных подростков «Искатель» провёл вечером факельное шествие по Туле.
Триста факелов. Впереди военный оркестр.
Здорово!
У памятника Ленину читали стихи.
Му… Му…
Молчит Герасим, рожу скорчив…
Ну, он вообще неразговорчив.
Н.Чернецкий
Сегодня ровно месяц, как я заведую отделом сельской молодёжи «Колос». У меня в подчиненных лишь один литературный работник. Литраб. Коляна Крутилин.
Ленивый. Прокудливый. Коварный.
За десять дней не смог написать репортаж о вывозке свёклы.
Я ему коротенькую солёненькую лекцию о лени.
Он морщится. Я с вопросом:
– Не хочешь ли ты сказать, «быстрой езды не любит тот русский, на котором ездят»? Чего кривишься, будто я тебя заездил?
– Насчёт езды тут ни к чему… Ну только не говори шефу, – шепчет он, заикаясь. – В понедельник начну выдавать! Смотреть можешь. В понедельник!
Без опозданий пожаловал господин Понедельник.
– Я готов к смотринам, – потираю я руки. – Написал?
– Сперва внимательно посмотри на меня.
– Смотрю. Ничего из серии шокин-блю[9] не вижу.
– У меня беда с головой, – заскулил он. – Ехал в колхоз. Полный ход. Кузов. А мне так и хочется спрыгнуть…
– И ты не попробовал?
– Тебе смешки. А мне было… Хоть привязывайся к решётке на окне!
Вместо обещанного репортажа взял он двухнедельный отпуск. Без содержания.
Летучка.
Мой отчёт. Мне высочайше пожаловано два дня творческого отпуска. Больше всех давал материалов.
В пединституте сдал социализм по экономике. Учебник не держал в руках.
Нюрка и бабка поладили.
Дуэтом хвастливо докладывают мне:
– А у нас в жилах фулюганит дворянская кровушка!
– Да ну! И давно шалит дворянская?
– А всю жизню!
– Анатолик! – говорит бабка. – А что это ты по четырнадцать часов работаешь?
Нюрка:
– Директором хочет стать.
– Он не будет дилектором! – выносит приговор бабка. – Живота нету.