bannerbannerbanner
полная версияСценарист

Алексей Забугорный
Сценарист

Полная версия

Итак, я снова работал. Теперь я всячески старался походить на того, кем меня хотели видеть, и мне это даже удавалось; я мел двор, вставлял пистолет в бак, не спорил с начальством и всегда находил себе какое-то занятие; то просил Васильеву позволить мне помочь ей пересчитать выручку; то бегал в ларек через дорогу купить другим заправщикам свежих газет и заварки к чаю.

Кажется, я почти восстановил утраченную репутацию. Начальник лишь изредка косился на меня подозрительно. Васильева снова стала подкармливать бутербродами. Другие заправщики обсуждали со мною газетные новости, и порою мне самому казалось, что я наконец-то стал одним из них…

Но – рабочий день заканчивался, приходило время возвращаться домой, и там, дома, меня ждала пустота. Пустота обступала и вползала в душу, туда, где раньше сплетались пламенные кружева – и глядя на пустой письменный стол, я острее, чем когда-либо тосковал о блеске свечи, о шелесте страниц, о снеге, что летит под фонарем…

Я снова пробовал писать. Вы спросите – о чем? Возможно, это покажется наивным, но я пытался воссоздать вечер, с которого все началось. Я садился за стол, смотрел в окно и описывал то, что вижу: «Горит фонарь. Под фонарем вьются мошки. Дворняга подняла ногу у забора…» Но – ничего не происходило. Голоса не возвращались. Я никуда не летел. Темнота не пугала более, и даже жизнь не представлялась искрой меж полюсов вечности. Словом, неожиданно и в одночасье я вдруг стал нормальным человеком…

И все же, я был болен, как никогда. Те огненные кружева выжгли внутри меня что- то, без чего я не мог быть. А тут еще лето кончилось; снова зарядили дожди, и земля под окнами зажелтела павшей листвой…

Я понял вдруг, что как ни плоха осень, но зимы с ее сквозняками и тоской о былом я точно не вынесу. Поэтому я продал шкаф, поехал на улицу Ерубаева, и на вырученные деньги купил револьвер.

***

Тихим и светлым осенним днем я стоял с револьвером посреди комнаты.

Что-ж… – думал я, – все кончено. Я сделал все, что мог, и не желаю больше, не хочу, не могу… Поэтому теперь – самое время. Да-да, теперь уж точно. Это будет лучше всего, и честнее, и благороднее, и… главное – не думать, а сразу, сразу…

Я вдруг представил, как на звук выстрела сбегутся соседи; как Платон будет пить на моих поминках…

Мне стало жаль себя. Помнится, я даже всплакнул.

С тоской огляделся я, прощаясь навсегда со своим жилищем.

Там, где раньше стоял шкаф, теперь было пыльное пятно. Вещи снова лежали по углам и тоже пылились. Солнечный луч падал на истертые доски пола, и по доскам этим ползла пчела. Тетради лежали все так же, на столе. Те самые тетради, с которых все началось; те самые, из-за которых в руках моих оказался револьвер, и приходилось расставаться с жизнью именно теперь, когда за окном бабье лето, когда так легко дышится, и блестит паутинка, зацепившись за карниз.

«После моей смерти, – подумал я, – моими рукописями растопят печь. Вряд ли кому придет в голову разбирать мой неясный почерк, и думать над тем, что я хотел сказать в своих текстах».

Признаться, о последнем я и сам имел довольно смутное представление. Ведь пока я писал, мне некогда было думать, а после я ни разу не перечитывал написанного, чтобы не ранить себя воспоминаниями. И все же теперь, глядя на рукопись, я понял вдруг, что глупо будет, если то, из-за чего я лишил себя жизни, тоже исчезнет бесследно, и никто, никто не узнает… Мало того, мысль эта даже озлила меня.

Я опустил револьвер, и застыл в нерешительности.

В самом деле, – думал я. – Я столько страдал. Столько пережил. Я познал, что такое полнота жизни, и испил до дна чашу пустоты ее. И что же теперь? Остаться непонятым другими и самим собою? Ведь то, о чем я писал, исполнено загадочного смысла; смысла, который может воссиять над всеми другими смыслами, если я останусь жить, – и истлеет в сырости чужих подвалов, как истлеет моя плоть, если я погибну. Разве я не в ответе за то, что будет с нею?

Я даже прошелся по комнате, словно бы проверяя на прочность пришедшую мне мысль. Но мысль была верна, и не подлежала никакому сомнению. Мало того; она сама думала себя за меня, и помимо меня; и я был с нею во всем согласен, и полагался на нее всецело, не понимая ее, не осознавая, но твердо зная, что она – истина: так ребенок льнет к родителям и доверяет им без оглядки свою жизнь; так радуга возникает в небе после грозы; так бывшая одноклассница Васильева смотрела на меня в день моего второго пришествия на заправку.

И вот что это была за мысль: «Что с того, что я не понимаю написанного мною? Не значит ведь это, что оно лишено смысла? Конечно же, нет! Написанное мною вовсе не бессмысленно хотя бы потому, что мне столько пришлось пережить ради него. Нет, оно не бессмысленно! Напротив, оно наделено столь глубоким смыслом, что оказалось недоступным пониманию написавшего его. Но оно воссияет над миром, и тогда мир увидит, что творение превзошло своего творца».

Мысль эта была строга и торжественна, и когда она звучала в моей голове, я представлял себе тяжелое золото, и кадильный дым, и чей-то бас, рокочущий: «Превзошло Творцаа-а…»

«Творение превзошло Творца! – Восклицал я, бегая по комнате и размахивая револьвером. – Творение превзошло Творца! – А посему – оно не должно, не может уйти бесследно, как не может быть напрасным все, чем я жил и дышал доселе!».

Паутинка перемигивалась с осенним солнцем. Пчела поднялась с пола и, сделав круг по комнате, вылетела в окно, в последний раз устремившись в бирюзовую высь. Дворняга у забора махала хвостом.

«Пусть я и умру, – шептал я, и слезы струились по моим впалым щекам, – но раньше тексты мои обретут жизнь».

Я положил револьвер на стол, опустился на краешек стула и до ночи глядел на тетради, вдыхая стылый осенний воздух с запахом прелой листвы.

***

Дождливым сентябрьским утром я поднимался по гранитным ступеням здания главпочтамта.

В одной руке у меня был зонт, в другой – бумажный сверток.

Решение относительно моего детища возникло неожиданно, будто бы я осознал все, сказанное собственным голосом самому же себе. Нет, это не было похоже на голоса, слышанные ранее. То был совсем дугой голос. И хотя я и говорю, что он – мой, мне он вовсе не принадлежал, а скорее был внушен другим, еще более вещим голосом, который слышал не я, но голос, сказавший мне…

Той ночью, сидя над рукописью, я будто бы уснул; и хотя уж точно я не спал окончательно, а все же и не бодрствовал. Сидя на краешке стула и глядя на стопку тетрадей, я вдруг заметил, что стол, на котором они лежали, отдалился от меня, при этом оставаясь близко, словно бы я смотрел на него в перевернутый бинокль. Потом в высоте над ним зажегся яркий свет, отчего пространство за столом провалилось в темноту, и в темноте этой возникли ряды кресел. Обложка той тетради, что лежала сверху, распахнулась, и послышались аплодисменты. Я увидел, что в креслах сидели люди; множество людей, и все они вставали и кланялись мне, аплодируя, а потом – я очнулся.

Стол по-прежнему стоял передо мною. В окне молодой месяц серебрился тонкой нитью. Все стало как прежде, и лишь голос, не слышимый мною, но вездесущий, возник эхом ушедшего видения, и я понял: творению моему уготована сцена.

Не с бездушно мерцающего экрана сойдет оно в мир, который экран суть суета сует, презревшая всякую сокровенность; не с печатного листа, который хоть и говорит, а все же молчит; не по радиоволне слетит, которая волна суть бестелесный призрак, но со сцены, которая суть – Жизнь.

Да! Со сцены, где только и возможно истинное сопереживание и единение, оно – живое, каким я создал его, сойдет к людям живым и войдет в сердца их.

Многие услышат, и прозреют, и отрекутся от старых стезей, и пойдут новыми стезями. Многие.

И над всеми буду я – Рогов с улицы Бадина. Безвестный заправщик; последний среди последних, дошедший до черты, за которой последний становится первым, – я, нищий, стану богаче царей земных, и…

…отрясая дождевую воду с зонта своего я, Рогов, открыл дверь главпочтамта и шагнул внутрь. В пакете моем была рукопись, упакованная в двойную обертку, и два письма.

***

Итак, я решил передать свое творение театру.

Вы спросите, наверное, как именно собирался я это сделать? Ведь никто не поверит безвестному заправщику, тем более такому непредставительному, как я, что он создал что-то заслуживающее внимания. Однако, я все обдумал.

Всем известно, что чужое у нас принимают лучше, чем свое. Так же как и то, что встречают по одежке. И то и другое является глубочайшим заблуждением, из-за которого случилось уже немало бед, однако – в сторону лишне. Миссия моя не исправлять старые пути, но – дать новые, и каким способом я добьюсь своего, не так уж и важно, если цель оправдает средства. Словом, я сменил одежку и стал чужим одновременно.

Надо сказать, что как бы ни был я одинок, а все же у меня был родственник. Давным-давно он перебрался жить за границу, и мы не виделись с тех пор. Не помню, кем он мне доводился, а все же он, зная, что я один на всем свете, нет-нет да и присылал то открытку к рождеству, то письмецо, а то и звал к себе. Приехать я, конечно, не мог, как не всегда отвечал и на его послания, но в этот раз в нем-то и была у меня нужда.

Как я уже сказал, у меня было два письма. В одном из них, адресованном родственнику, я просил его, сменивши обертку, переслать рукопись со своего адреса в наш театр, на имя директора. Ему, директору, и было адресовано второе письмо.

В письме этом я представлялся европейским режиссером, неким Яном Лозинским. Согласно легенде, Ян родился в нашем городе, но давно покинул его, обрел славу за пределами страны и вот недавно, чтя память предков, посетил родные места. Конечно, как человек искусства, он не мог обойти вниманием наш театр, и побывал на одном из спектаклей.

Увиденное на столько поразило Яна, что, возвратившись домой, он тут же принялся за сочинение одной вещицы, которую и предлагает театру в дар за то эстетическое наслаждение, которое малая родина доставила режиссеру в его, театра, лице.

 

Родственник оказался человеком исполнительным; без лишних вопросов он сделал все, как я просил, и довольно скоро по такой же точно схеме, только теперь в обратном порядке, я получил ответ.

Администрация театра уведомляла г-на Лозинского в том, что пьеса его рассмотрена и утверждена к исполнению в этом же сезоне. Особо отмечались художественные достоинства пьесы, ее оригинальность и новизна. Автора благодарили за оказанную театру честь быть первым, кто представит миру выдающееся творение европейского гения, и выражали надежду на дальнейшее сотрудничество.

Первой моей реакцией было изумление. Потом, как ни странно, – грусть. Помнится, прочтя письмо в третий раз, и окончательно убедившись, что оно – не сон, я заплакал. А потом пошел на заправку и снова уволился.

Хозяин молча подписал заявление. Думаю, он был рад окончательно расстаться со мной. Одноклассницы Васильевой не оказалось на месте, чему и я в свою очередь был рад. Из всех она была единственным человеком, который по-настоящему мне сочувствовал, и мне не хотелось снова видеть ее глаза. Меня мучила совесть каждый раз, когда она смотрела на меня с сожалением и нежностью.

Прямо с заправки я отправился в театр и заявил, что мне нужна работа. Любая работа, не требующая квалификации. И вновь судьба благоволила мне: театру срочно требовался разнорабочий, и меня тут же приняли.

Мне выдали пропуск, халат и наказали явиться на следующий же день, без опозданий.

Так я стал служить искусству.

***

О, театр!

Спеша на службу с заветным пропуском в руке, я уже мечтал о том, как в минуты досуга буду наблюдать за репетициями из зрительного зала и по-дружески подсказывать актерам, как сыграть лучше; представлял, как режиссер, видя мою осведомленность, советуется со мною, и уже хлопочет о моем повышении…

Но – то были мечты. В действительности же, дни напролет я проводил в плохо освещенных помещениях без окон, где всюду были вешалки, на которых пылились нелепые одежды, стояли листы фанеры и какие-то коробки. Я видел, как на сцену выходили актеры, размахивали руками, спорили, кричали, даже ругались, совсем как герои моего произведения, когда я писал его. Иногда они принимали задумчивый вид, замирали в изысканных позах, и снова ходили и спорили. Между ними выделялся толстенький человечек в вязаном свитере, с широким носом и клочками волос по бокам головы. Он больше всех кричал, и размахивал короткими ручками, и я понял, что это – режиссер.

Мне все хотелось послушать, о чем у них идет речь, но стоило мне остановиться, как тут же за моею спиной раздавалась брань и топот ног: то прораб Шестов уже подгонял меня, волоча следом то холстину с намалеванным пейзажем, то ворох платьев, то алебарду, и я, подхватив свои коробки, снова бежал из одного чулана в другой, спускался под сцену с гаечным ключом, и с отверткой лез на колосники ее.

Режиссер, к моему удивлению, казалось, вовсе не желал знаться с разнорабочим Роговым. Несколько раз я с загадочным видом пытался заговорить с ним, но всегда он находил предлог избежать беседы. Казалось, он даже и не смотрел на меня. Если же ему и случалось сообщить мне что-либо, делал он это главным образом через Шестова.

– Шестов! – Кричал он. – Что тут делают посторонние на сцене? Что они тут крутятся под ногами? Что они тут все вынюхивают? Они скоро в рот начнут смотреть актерам! Может быть, они лучше актеров знают, как надо играть роль? А может, им совсем нечем заняться? Так ты скажи, скажи нам! Мы живо это уладим. Откуда они вообще взялись?! Ты спроси, спроси их! Они хоть раз были в театре? Они вообще знают, что это такое?! Это немыслимо! Немыслимо!

Спасая от режиссерского гнева, Шестов сослал меня за кулисы, запретив до поры появляться на сцене, куда он посылал теперь других разнорабочих.

Так, с самого начала изгнанный, я тосковал в пыли складских помещений и гадал о том, что творится там, под софитами. Актеров я видел теперь только издали, да и то мельком.

Я помню гордую и недосягаемую как Альфа Центавра Эмилию Леопольдовну; суетливую и верткую, как карась Ларочку; братьев Хмуровых и влюбленную в них обоих старую деву Иванову. Вместе с другими я восхищался я бакенбардами и манерами потомственного аристократа Валентина Михайловича, эксцентричностью и зеленым платьем Маргариты Николавны, и в страхе замирал при виде Собакевича. Я ловил каждое их слово, следил за каждым движением и робко восхищался ими; меня же не видел и не знал никто.

Из всех только с осветителем Петровым я смог найти общий язык. Иногда, когда гасли софиты, и труппа расходилась по домам, он приглашал меня в свою будку на верхнем ярусе, и глядя на пустую и темную сцену долго говорил об искусстве; то есть, он пил за него.

Несмотря на некоторые неудобства, все было бы ничего, если бы не нужда.

Тот, кто не знает, сколько получает разнорабочий в театре, не поймет этого, даже если я пущусь здесь в объяснения. Скажу только: получает он немного. Однако, я человек неприхотливый, и мог справиться, – если б не Платон.

Как-то, будучи пьян, он попал в определенные… обстоятельства, выйти из которых стоило ему денег. Денег у него не было. Жена и сын – единственные родственники, – не желали с ним знаться. Тогда я, помня о помощи, которую он в свое время оказал мне, решил, что не могу остаться в стороне. Я истратил все свои сбережения, занял у осветителя Петрова и взял кредит. Таким образом, Платон развязался со всеми обстоятельствами, но я почти голодал. Платон на радостях почти каждый день звал меня выпить, но пить я не мог; я очень хотел есть, и ночами не спал, вспоминая пирожки бывшей одноклассницы Васильевой и огненный борщ в банке, с кусками отварной говядины.

И вот, когда Рогов уже с трудом находил в себе силы, чтобы являться на работу, Ян Лозинский получил от режиссера письмо.

«Глубокоуважаемый Г-н Лозинский! – Писал режиссер. – Спешу сообщить Вам, что пьеса Ваша по-прежнему приводит в восторг каждого, кто имеет счастье узнать ее. Я уже наметил роли и готов приступить к репетициям. В том, что спектакль будет иметь успех небывалый, и поднимет на новую высоту имя нашего театра, нет никаких сомнений.

Особо же признательны мы за то, что этакий бриллиант достался нам бесплатно, а попросту – даром, что в нашем теперешнем положении является фактом весьма и весьма немаловажным. И все же, чтобы нам не остаться совсем в долгу, примите эту скромную сумму (к письму прилагался чек), которую г-н директор лично распорядился выделить из бюджета.

Понимаем, что наши «гонорары» Вас не впечатлят, и все же, вспоминая притчу о бедной вдове, мы верим в Ваше христианское сердце.

За сим, остаюсь искренне и всецело Ваш,

 (Реж. такой-то).

P.S. Вряд ли в Вашем рабочем графике найдется время для такого пустяка, как мы, и все же мы все надеемся, что вы разделите наш триумф, почтив театр своим присутствием в день премьеры, которая будет иметь место быть девятнадцатого числа следующего месяца.

Некоторое время я размышлял над «христианским сердцем» и странным «будет иметь место быть», потом развернул чек.

Сумма, на которую он был выписан, не удивила бы не только г-на Лозинского, но даже и разнорабочего Рогова. И все же, Рогов и тому был рад, что снова не погибнет от голода.

Я накупил еды, и прочего, призвал Платона, и мы устроили пир.

Те выходные я плохо помню…

***

И вот – настал день генеральной репетиции.

Я тайно покинул свое подземелье, и поднялся в будку осветителя Петрова.

Петров выпил, включил прожектор – и репетиция началась.

Как я уже сказал, я никогда не перечитывал свои рукописи, и плохо помню, что писал. Я знал только, что написанное мною превосходит все созданное ранее, несет свет тому, кто видит, и исполнял свою задачу.

И вот оно, написанное, воплощалось передо мною.

Я замирал от любопытства и волновался ужасно. Я ловил каждое слово, всматривался в лица актеров, наблюдал за их движениями. Я словно бы заново знакомился с кем-то, кто за давностью лет утратил привычные черты, оставив лишь смутное чувство родства. Я словно бы вглядывался в старинное зеркало, пытаясь угадать собственное присутствие в чужом и далеком.

И чем больше я вглядывался, тем настойчивее нечто извне вторгалось в мой разум, вытесняя смыслы, которые роились в нем доселе, внушенные мыслью, думавшей саму себя.

Неясное предчувствие зарождалось во мне. И понемногу все, что было вокруг, словно бы потеряло цвет, стало меркнуть и отдаляться, теряя привычные формы.

Не стало ни зала, ни самих актеров. Одинокий, сидел я в серой пустоте над сценой, где словно в немом кино разворачивалось ненастоящая, странная жизнь. Искаженная до неузнаваемости, нелепая, и даже абсурдная, она как на ходулях плясала и ломалась передо мною в плоском и бесцветном мире, сама плоская и бесцветная. И то, что скрывалось за нею, как за ширмой, стало выдвигаться; и пелена, застившая мой взор с того самого дня, когда я взялся за перо, спала; истинные мотивы и смыслы, и вся природа вещей предстали передо мной – и тогда ужас, более глубокий, чем мрачные ущелья, в которые я был заточен Шестовым, охватил меня, подобно тьме, что проникла в окна моей комнаты той ночью, когда погас свет.

Я увидел, как черное марево струится из окружающего пространства, расползается по сцене и заполняет зал. Марево сплеталось кружевами холодного пламени…

«Боги… Думал я. – Вот то, что думало во мне. Вот оно… идет…

Пламя, которое сожгло меня, и заворожило меня, оказалось тьмой. Безумец! Могильный тлен я принял за цветение райского сада. Дыхание геенны – за проявление божественного. Где, где был мой разум?! Кто отнял его у меня? Кто застил взор мой?!

Тем временем тьма поднималась, захлестывая зал черными волнами, и уже на лице Петрова проступал бесовской оскал…

Мне хотелось кричать – но я был нем. Хотел встать и бежать без оглядки, но ноги словно бы приросли к полу. Как во сне, когда в самую страшную минуту не владеешь собою, сидел я, невольным зрителем и соучастником мною же порожденного кошмара.

Я видел его лицо. Оно было многолико; в нем кричало и билось безумие всего мира, и в то же время у него не было лица; все, что есть, было и будет порождено человеческим воображением, было в нем; и не было в нем, ничего, чего не могло бы быть.

Оно, многоликое и безликое, бесконечно темное и вселяющее ужас, двигалось ко мне, всматривалось в меня, своего проводника и посредника, не видя меня, не замечая, но зная обо мне все, готовое проглотить меня – слабую искру на его пути.

Я долго боролся. Я не мог. Я алкал. И все же, в конце концов, я нашел в себе силы встать, вытянуть руку и крикнуть: «Довольно!»

И – тьма услышала меня.

Петров погасил прожектор. Тьма распалась на лоскуты и истаяла, и со сцены раздался голос режиссера: «Всем спасибо!».

Репетиция была окончена.

Все еще во власти увиденного, чувствуя отвратительную слабость и дрожь во всем теле, с колотящимся сердцем я выбрался из будки, достиг выхода и оказался на улице.

Прохожие спешили под моросящим дождем. Серое небо нависло над бульваром, и стерегущий театр бронзовый исполин смотрел на меня дико и страшно.

«Что ты наделал, Рогов?! О, что ты наделал?!» – ревело и билось в его бронзовых глазах.

– Прости, Учитель… – Прошептал я и, стараясь не глядеть на исполина, втягивая голову в плечи и дрожа, двинутся прочь.

Не помню, где и как провел я время до вечера. Ноги сами несли меня, пока в сумерках я не разглядел вывеску над входом и огни за темным стеклом.

«Сюда», – решил я. – «Здесь разрешится все».

«И восшед, возлег я, и хозяин приступил ко мне, и, простерши руку свою,– подал мне чашу, которую испил я во исполнение того, чему должно случиться; подводя черту под тем, что началось, и что свершилось. И вошли в дом сей те, кому предначертано, и возлегли, и пировали, и отверзши уста свои рек я, и, имевши слух, они услышали…»

***

Свечи тихо потрескивали. Бокалы отсвечивали на стойке. Тишина наполняла бар, и только ветер, налетая, бился в окно, и лепил в него мокрым снегом из темноты.

Рогов стоял перед нами, опустив голову и прикрыв глаза, будто его одолевала дрема. Казалось, рассказ отнял у него последние силы. Он все еще вздрагивал, и бледный лоб его серебрился испариной.

– Надеюсь, господа, я не упустил ничего, – добавил он слабым голосом, – и не слишком утомил вас. Впрочем, теперь вы и сами понимаете, что это было необходимо. Ведь завтра премьера. Сегодня мне удалось остановить то, что грядет, но завтра оно войдет в силу, и тогда я буду беспомощен.

Рейтинг@Mail.ru