– А что я? – удивился тот. – Я вообще молчал.
– Молчал-то молчал, да только и вы, мой друг, могли бы нам рассказать из своего боевого прошлого вместо того, чтобы ломать здесь комедию.
– Это – раз? – съехидничал Собакевич.
Это – все, – отрезала Маргарита.
– О, высокие, благородные слова! – прошептал Михаил, глядя на Маргариту восторженно.
– Не светите в меня своими глазами, – попросила Маргарита. – Слава богу, электричество теперь почти никогда не отключают.
И тут – погас свет.
– Вот те на…, – оглянулся Катамаранов.
– Бывают же совпадения. – Согласился бармен.
Трое за столиком вопросительно вскрикнули. Господинчик замер в своем углу.
– Не волнуйтесь, господа, – успокоил бармен. – Должно быть, это не на долго.
Помощник выглянул из-за ширмочки.
– Пиццу и картошку фри пусть не заказывают, – предупредил он. – То же касается чая и кофе.
Михаил зашуршал своим пакетом: «Будьте добры, возьмите себе свечу», – попросил он помощника.
– Не утруждайтесь, – отказался помощник. – У меня есть фонарик. – И снова скрылся за ширмочкой.
– Если вы будете так добры, – намекнул Михаилу бармен, – то… – и кивнул в зал…
– Конечно-конечно, – засуетился Михаил, и достал из пакета оставшиеся свечи.
Одну свечу поставили перед господинчиком, одну – на столик, где были трое с пиццей, и еще одну, последнюю – на барную стойку.
Теплый, дрожащий свет разлился золотыми снопами. Тьма отступила, укрывшись по углам, не досадуя и не спеша поглотить нас, хорошо зная, что свечи в отличие от нее не вечны.
Все приняло таинственный и какой-то рождественский вид.
– Сама судьба велит нам продолжить, – сказала Маргарита. – В темноте и блеске свечей самые глубокие душевные порывы так и просятся наружу. А если прибавить к этому действие вина, то условия, можно сказать, идеальные.
– Вы пока рассказывайте, – сказал бармен, – а я пойду, проверю предохранители.
И, взяв со стойки свечу, скрылся во мраке.
– Когда давеча погас свет, – заговорил вдруг Михаил, – я вспомнил, как ночью я иногда просыпаюсь в темноте от того, что мне кажется, будто я падаю. Падаю куда-то сквозь эту темноту, не находя опоры; понимаю, что это конец, и все падаю, и падению этому нет конца, как нет конца ужасу, который охватывает меня. Уже давно этот кошмар преследует меня, и даже проснувшись мне все кажется, что я падаю, падаю…
Знаю, жизнь моя скучна и бесполезна, но все же и в ней есть одно истинное переживание: падение. Жгучий ужас падения и осознание скорой, неминуемой гибели одно дает мне ощущение полноты жизни и жажды ее… и все – иллюзия. Все – только сон…
Мы замерли, удивленные внезапными откровением Михаила.
– И вот теперь… – Михаил сдавил виски, – теперь опять мне показалось, что я лечу в темную эту глубину… впрочем, нет. Пустое. Похоже, я действительно никудышный рассказчик. – Михаил слабо улыбнуться, и обвел нас виноватым взглядом.
– А вы глубже, чем кажетесь, – задумчиво сказала Маргарита.
– Бармен столько усилий приложил, чтобы развеселить нас, буркнул Собакевич, – а вы снова за свое.
– Плохо дело, – раздался голос бармена, а затем и сам он появился из темноты. – Предохранители в порядке. Стало быть, проблема глубже, чем кажется.
– Вот совпадение, – горестно усмехнулся Михаил.
– Действительно, совпадение, – сказал Катамаранов, отвечая на вопросительный взгляд бармена. – Михаил рассказал нам давеча об одном своем переживании…
– Пустяки, – перебил его Михаил. – Просто повторяющийся сон. Вы, Катамаранов, кажется, один остались, кто еще не рассказывал.
– Ловко выкрутился! – хохотнул Собакевич. – Р-р-раз, – и в дамках.
– Вспомните притчу о бедной вдове, – вздохнул Михаил.
– Михаил прав, – согласился я. – Пусть каждый берет ношу по силам.
Темнота обступала нас. В темноте стол, освещенный золотым сиянием свечей, был словно обломок погибшего в бурю корабля, а мы – единственными уцелевшими.
То, что будет, еще не случилось; то, что было – лишь чей-то сон, и все мы движемся сквозь эту темноту, то ли навстречу чему-то, то ли бежим от чего-то, что настигает нас, и приближается, и вдруг…
…Вдруг мы увидели, что господинчик оставил свой столик и, дрожа и бледнея, мелкими шажками подбирается к нам. Блокнот, в котором он писал все это время, теперь лежал закрытым.
Удивленные, мы наблюдали за господинчиком, а он шаг за шагом подбирался все ближе, подергиваясь и пританцовывая, пока свечи не осветили его с головы до ног. Здесь он остановился и замер, вытянув шею.
Какое-то время мы смотрели друг на друга. Наконец, он заговорил.
– Простите, господа, что я позволяю себе… Хотя, вы и сами звали давеча, но… Я ведь не люблю бывать на людях, и даже боюсь… да вот только… понимаете ли, во мне теперь самая нужда… Особенно вот вам, Маргарита Николавна, и вам. – Он поклонился Маргарите и Собакевичу.
– Что такое? – изумился Собакевич. – Вы нас знаете? Ах да, мы же довольно громко говорили…
– Н-нет-нет, – перебил его господинчик. – Знаю я вас не первый день, вот только вы со мною незнакомы. Потому что, как я уже сказал, я не люблю быть на виду, да и повода такого не было, чтобы знакомиться, но – уверяю вас, что теперь-то как раз самое время.
– Что-ж, – ответила Маргарита, – если так, то – в сторону интриги. Для начала представьтесь: кто вы, откуда, и как узнали о нас. Впрочем, с нашей профессией…
– Именно с ней! – отвечал господинчик, прижимая руки к груди. – Именно.
– Не присесть ли вам для начала? – предложил Катамаранов.
– Нет-нет! – воскликнул господинчик, и даже попятился. – Не беспокойтесь. К тому же… Впрочем – ничего, а только я постою.
– Что-ж, если вам это удобнее…
– Итак, – вставил Собакевич, – звать вас…
– Конечно-конечно, – спохватился господинчик. – Звать меня – Рогов. Живу я не то, чтобы далеко, но и не очень близко отсюда, а именно – по улице Бадина. Сколько помню себя, всегда жил я там…
– А по имени-то вас как? – поинтересовался Собакевич.
– Ах, это не имеет никакого значения! – ответил Рогов, и на лице его мелькнуло выражение досады. – Сколько помню себя, всегда меня называли Роговым, так что имя мое имеет значение разве что при заполнении анкет.
– Да, – продолжал он. – Рогов с улицы Бадина. Больше обо мне, пожалуй, и нечего сказать, за исключением одного только, – а именно причины, по которой я здесь.
– Вы знали, что найдете нас в этом баре? – спросила Маргарита.
– Знал, – вздохнул Рогов.
– Это каким-таким образом, позвольте спросить? – удивился Собакевич.
– Я все, все объясню, – обещал Рогов. – Мне только нужно немного времени. Ведь я все время сбиваюсь, что, впрочем, не удивительно в теперешнем моем состоянии. А между тем, рассказать мне нужно много, очень много, и потому – прошу вас, – он молитвенно сложил свои узкие ладони, – прошу, не перебивайте меня и не отвлекайте, ибо то, что я имею сказать, как я уже сказал… – Рогов запнулся, и воздел к потолку страдальческий взгляд. – Ну вот, видите? Я все же сбиваюсь, сбиваюсь…
– Прошу вас, – сказала Маргарита, протягивая к нему руки, – прошу, не волнуйтесь, а лучше присядьте, отведайте вина и расскажите, не торопясь, все, что считаете нужным. Обещаю, что ни я, ни мои товарищи, – она взглянула на нас, – не осудят вас, и не сделают предметом насмешек.
– О нет, – печально улыбнулся Рогов. – Вы опоздали. Я сам давно уже осудил себя. И более этого вряд ли кто сможет меня осудить. А насмешек я не боюсь. Я к ним привык, потому что… впрочем, обо всем по порядку. – Рогов замолчал, видимо, собираясь с мыслями. – Если позволите, я начну несколько издалека, – попросил он. – Пусть это и отнимет больше времени, но так и вам будет понятнее, и мне проще рассказывать.
– Поступайте, как вам удобнее, – кивнула Маргарита.
И Рогов заговорил. Первоначально он краснел, запинался и с трудом подбирал слова, однако постепенно пообвык, и речь его полилась свободнее. Всецело поглощенный своим рассказом, как человек, которому долгое время некому было излить душу, он то бегал по залу, жестикулируя и восклицая, то замирал, сжавшись и дрожа, как лист на ветру, то вдруг делался спокоен, то разражался смехом. Изумленные, слушали мы, не отводя глаз.
Вот его история от первого до последнего слова.
***
Как я уже сказал, я – Рогов. Да-да, Рогов, с улицы Бадина. Спросите любого на этой улице, где живет Рогов – и вам укажут на старый двухэтажный дом у дороги, за старым забором, и дворнягой, что сидит у забора.
Сколько помню себя – всегда жил я в нем. И всегда за окном был этот забор, и даже дворняга, кажется, была та же. Вот только в последние годы прохудилась крыша, а зимой дует из окон, и в комнатах моих стоит дикий холод.
Всю жизнь прожил я там. Потому-то меня и знают все, хотя я давно уже ни с кем не вожу знакомства, никого не трогаю, и хочу лишь, чтобы и меня никто не трогал.
По образованию я, кажется, филолог. Хотя, почти никогда и не работал по этой части. Помню, что ходил куда-то с портфелем… чучело на стене… сто тенге за урок… Потом вдруг понял, что больше так невозможно, и выбросил портфель.
Я, в общем-то, человек неприхотливый. Многого мне не надо, поэтому и работу я всегда находил такую же, как и я сам. Работал на складе; работал дворником; работал сантехником, и даже таксистом: Платон, сосед-алкоголик, у которого отобрали права, оформил на меня доверенность, с условием, что половину выручки я буду отдавать ему.
Он человек добрый, хотя и никогда не бывает полностью трезв. Из всех он был единственный, с кем я поддерживал хоть какие-то отношения. И, что самое странное, он никогда не просил у меня на выпивку…
Да. Я стал таксистом. То было, пожалуй, лучшее время.
Я ездил по городу. Разные люди, чьих лиц я не помню, садились в машину, и я вез их, куда мне скажут. Я даже сумел скопить некоторую сумму, и купил себе шкаф: до этого одежда моя, книги и другие вещи лежали, где придется.
Платон же, получая свою долю, целые дни проводил у ларька, и был тоже по-своему счастлив.
Так шло с весны и до самой осени. А потом зарядили дожди. Забор потемнел от влаги, к стеклу прилип желтый лист, а под окном появилась рано состарившаяся женщина с неприятным лицом, и унылого вида отрок с сальными волосами; бывшая жена и сын Платона, – и машины не стало.
К счастью, пока я ездил, я успел приобрести кое-какие связи; например, встретил бывшую одноклассницу Васильеву, которая работала кассиром на АЗС. Она то и уговорила хозяина дать мне место заправщика.
Конечно, с утра до ночи вставлять пистолет в бак и мести асфальт – не предел мечтаний. Но, повторюсь – я человек неприхотливый. Вообще, на все тогда я смотрел словно бы со стороны и держался особняком. Ведь жизнь, согласитесь, так коротка, и затеряна слабой искрой меж полюсов вечности, а потому глупо принимать ее всерьез, и ввязываться во что-либо по-настоящему.
Днем, при свете солнца, занятый текущими делами, я действительно так думал. Но вечерами делать было решительно нечего: я приходил домой, забирался с ногами на диван, и закутавшись в одеяло сидел и смотрел в темное окно, и тогда мне начинало казаться, что та самая вечность, холодная и равнодушная, как пустая бутыль, вольется в это окно вместе с темнотой, и поглотит меня – слабую искру.
Я не гасил свет…
Была зима. За окнами гулял ветер и завывал в щелях и, бывало, до утра я не мог сомкнуть глаз, и только молил кого-то о том, чтобы скорее настал рассвет, и ушла тьма.
Больше всего в такие минуты мне хотелось, чтобы рядом был кто-то. В комнатах подо мною пил Платон, но в одиночку преодолеть пространство своей квартиры и спуститься по неосвещенной скрипящей лестнице на первый этаж я был не в силах…
И вот однажды, – помню это как сегодня, – погас свет. Проводка в доме старая, а собрать достаточно денег на ремонт большинству жильцов не по карману, поэтому у нас все время что-то происходит…
Тьма, которая доселе глядела в окна, вдруг оказалась внутри.
«Вот оно…» – подумал я, и почувствовал, как бездна близится, и уже я балансирую на самом краю.
Слева от меня стоял шкаф. В нем, – я помнил это хорошо, – на одной из полок был огарок свечи, который я положил туда когда-то вместе с остальными вещами.
С колотящимся сердцем, в холодном поту я добрался до шкафа, открыл дверцы и стал торопливо обшаривать полку за полкой. Тьма стояла за моею спиной и всматривалась пристально. Я затылком ощущал этот взгляд и судорожно, наощупь перебирал содержимое полок, которое шуршало, перекатывалось, звенело под моими непослушными пальцами и валилось на пол.
Наконец, я отыскал свечу и зажег ее.
Тьма отступила, но не ушла совсем. Она знала, что свеча в отличие от нее не вечна, я думаю…
Я поставил свечу на письменный стол у окна. Она дважды отразилась в стеклах. Теперь, когда не светила лампа, окно из пугающего черного квадрата сделалось вдруг глубоким, словно… Вы помните, в нашем детстве были такие шары с окошком, а в окошке – фотография. Помните? Вот и мое окно будто бы враз стало таким шаром. Пространство за ним раздвинулось, и я увидел, что там тихо шел снег и горел фонарь, и спали кусты и деревья под снегом.
Это немного успокоило меня. Я присел на краешек стула и стал разглядывать двор, будто бы в первый раз замечая и его, и фонарь, и дворнягу, которая сидела у забора, и будто ждала кого-то.
Понемногу страх улегся, и все стало почти как прежде. Я даже осмелел на столько, что смог обернуться, и оглядеть комнату, в которой был.
Свеча слабо освещала письменный стол. Темнота покоилась глубокими провалами по углам, и где-то возилась мышь, от чего тишина делалась еще более весомой.
Я понимал, что уже слишком поздно, и электричество, скорее всего, не дадут до утра, поэтому чтобы хоть как-то развлечь себя, решил прибрать свое жилище.
Я поднимал упавшие с полок вещи и раскладывал их по местам. То были обычные безделицы; старые счета, складной метр, шкатулка, а в ней – склянки и ленты; чья-то брошь; катушки с нитками, лампочка, тетрадь с пружинным перелетом…
В переплет был вставлен карандаш. То была моя старая тетрадь, еще со студенческих лет, неведомо как сохранившаяся.
От нечего делать я присел за стол и открыл ее. Несколько первых страниц были исписаны моим малопонятным почерком, а дальше ничего не было. Я стал было перечитывать написанное, но ничего не понял, закрыл тетрадь и снова поглядел в окно. Там по-прежнему шел снег и перемигивались огни в темноте.
Чтобы не думать о страхе, который, – я знал, – мог вернуться, я открыл тетрадь на чистой странице, взял карандаш и написал: «Идет снег». Потом подумал, и добавил: «Светит фонарь».
Я давно уже отвык писать. Строчки ложились криво, и руке было неловко. Но тут под фонарем появился прохожий, и поэтому я все-таки написал еще: «Под фонарем остановился прохожий. У него бледное, худое лицо и темные глаза, хотя, при таком освещении не сложно и ошибиться».
Я оторвался от тетради. В свете свечи бумага представилась мне древним манускриптом, а сам я был будто отшельник в своей келье. Сравнение мне понравилось, поэтому я снова взял карандаш.
Человек все еще стоял под фонарем. «Возможно, он ожидает кого-то. А может быть, случайно зашел не в тот двор, и гадает, вернуться ли ему, или попытаться пройти напрямик», – написал я.
Когда я снова поднял глаза, человека уже не было. Только снег по-прежнему шел, тихо и густо. Должно быть, он тоже шел теперь куда-то, и снег ложился ему на плечи, и поскрипывал под ногами, и перемигивались за его спиной дальние огни.
Мне стало интересно, как его могли звать, куда он идет и зачем; что было с ним раньше, и что случится после.
Я попытался это описать.
Пламя свечи то замирало, то начинало приплясывать, от чего тени скользили по стенам, и предметы в комнате казались живыми.
Выдуманная мною история так увлекла меня, что я не заметил, как настало утро.
На следующий день, вернувшись домой, я снова сел за стол. И снова, как и в первый раз, просидел почти до утра.
На третий день я купил новую тетрадь, авторучку и свечу…
Так, неожиданно, у меня появилось увлечение.
Сроду я не увлекался ничем, и вот, пожалуйста: я едва мог дождаться окончания рабочего дня, чтобы поскорее открыть тетрадь – и тогда забор, и фонарь, и сами стены моего жилища словно бы раздвигались, исчезали, и я летел куда-то с головокружительной быстротой, – и полет этот был упоителен!
Днем я вставлял пистолет в бак, управлялся с метлой и мусорными пакетами, а ночью, не помня себя, парил….
Мир, который я создавал на бумаге, разрастался. В нем появлялись новые герои. И каждый требовал своего места, каждый норовил взять главную роль.
Я осаживал наиболее назойливых из них, наказывал по-справедливости провинившихся, и воздавал почести тем, кто был скромен, умен и отважен. Словно добрый пастырь, я управлял их жизнями, а они владели моею. Мы были словно бы одно целое, и – я был счастлив. То, чего не было у меня, – дружбы, семейных уз, любви, – разом было дано мне. Нет, это не бред сумасшедшего; я ведь понимал, что все существует только в моем воображении, и все же та, выдуманная реальность, была и ярче, и полнее действительности, с ранних лет окружавшей меня. Герои мои казались мне живее, например, хозяина бензоколонки, который все сидел за своим столиком в углу, и только поглядывал то налево, то направо.
Я лелеял их; я растил их; я оберегал их; я наделял их чертами благородными, заботясь о том, чтобы черты эти представляли их людьми живыми, из плоти и крови.
Стопка исписанных тетрадей на столе росла, и каждую ночь в окне моем горела свеча; раз начав писать при ее свете, я никогда не изменял этой традиции.
Казалось, уже я мог осязать их, моих героев.
Они обступали меня, склонялись над тетрадью и, шумя и перебивая друг друга, споря и даже ссорясь, диктовали мне, нашептывали, старались ухватить авторучку, чтобы от себя добавить тут и там нужное слово, и заставляли писать, писать, писать, пока силы не покидали меня окончательно, и я не засыпал иногда прямо за столом.
Наверное, мне нужно было быть более твердым с самого начала…
Постепенно я перестал следить за собой. Часто приходил на работу с опозданием и не исполнял данных мне поручений. Начальник посматривал на меня косо. Думаю, он подозревал меня в пьянстве. Впрочем, мне было все равно. Вообще, ко всему, что не было связано с моим главным занятием, – сочинительством, – я относился со все большим безразличием.
Бывшая одноклассница Васильева приносила из дома то бутерброд, то борщ в банке, и жалела меня.
– Жениться тебе надо, Рогов, – говорила она, глядя своими добрыми карими глазами, – а то пропадешь…
Она всегда и ко всем была добра, – я помню это еще со школы…
Я понимал, конечно, что подвожу ее, но – я не мог, не хотел… я только ждал ночи, и плохо помню, что было днем.
О, эти безумные, упоительные ночи! Вас-то я помню… Помню яркие, чарующие цвета. Помню плавный, стремительный полет, и дивной красоты кружева холодного пламени, которые возникают из ниоткуда, соединяются причудливым образом, неведомым мне, но – с моей помощью и благодаря мне, – и оседают на страницах моих тетрадей буквами, строчками, абзацами, страница за страницей, глава за главой.
Разве могло это сравниться с тем, что окружало меня в повседневной жизни? Разве мог я после этого всерьез воспринимать что-то другое?
Я даже посмеивался над Васильевой в ответ на ее увещевания.
Как человек не осознает своего перехода в сон, так и я не помню, когда именно реальность отдалилась от меня окончательно, и ничего не осталось кроме дивного мира, в котором я теперь жил; кроме голосов, которые рождаются из ниоткуда и зовут, вдохновляя, окрыляя надеждой, лишая собственной воли и наполняя неведомой, другой силой, уводя все дальше от опостылевшей комнаты, от всего, что составляло мое окружение, и что я сбрасывал теперь, как гусеница сбрасывает свой кокон…
…И вот однажды голоса смолкли.
Я поднял глаза и увидел фонарь, застывший вопросительным знаком на фоне бледного предрассветного неба.
Свеча догорела. Передо мною была стопка тетрадей. Комнату наполнял пепельно-серый свет раннего утра. Окно было открыто, и за окном этим тихо стояли клены, укрытые молодой листвой. Забор утопал в зарослях шиповника, пенящихся розовыми соцветиями, и утренняя свежесть струилась через подоконник.
– Надо же, – подумал я. – Ведь это – лето.
Я встал и прошелся по комнате. При этом окружающее показалось мне ушедшим, отдалившимся и – словно бы плоским, как если бы я смотрел на себя со стороны, и в то же время действовал от первого лица…
Комната была до крайности запущена. Всюду клубами лежала пыль и обрывки бумаги. Полы были истоптаны, цветок в горшке иссох, а из мутного от пыли зеркала на стене, как с речного дна, на меня глянул кто-то безумный, с воспаленными глазами и всклоченной бородой.
Я остановился и провел ладонью по лицу: борода у меня действительно была.
Сделав это открытие я, не о чем более не думая и не чувствуя ничего, кроме животной какой-то усталости, доплелся до диванчика, и – все провалилось…
Не знаю, сколько я проспал: может, несколько часов, а может и несколько дней, но только когда в следующий раз я открыл глаза, за окном был вечер. Клены шумели, с детской площадки доносились чьи-то голоса и удары по мячу.
Я спохватился было, что проспал свою смену на бензоколонке, но понял вдруг, что больше там не работаю.
Как и на что я жил все это время, неизвестно. Память моя была словно подернута густым не то туманом, не то дымом.
Зашел Платон и принес селедки и кусок хлеба на тарелке. Видимо, это он присматривал за мной все это время. Впрочем, я ничего не сказал ему. Кажется, во мне не было слов. Платон тоже ничего не сказал мне. Он только поставил на стол тарелку, покачал головой и вышел, а я остался один.
Так прошел вечер, и настала ночь. Я снова сел за стол и зажег огарок, но ничего не происходило. Тетрадь, открытая на новой странице, напоминала пустыню. Я взял было авторучку, но тут же положил ее на место: во мне была такая же тишина, как и снаружи.
Той ночью я впал в тоску.
Я был один. Совершенно один…
Не стану описывать последующие дни. Они были невыразительны, как засвеченная фотопленка. Помню, снова заходил Платон, и с ним кто-то еще, и стакан вина перед собою, – но я отверг вино, и сбрил бороду. Больше – ничего, до того самого момента, когда таким же тихим и ясным летним утром, как то, в которое я очнулся, я стоял у бензоколонки – в свежей рубашке, без бороды, и в начищенных туфлях. Одноклассница Васильева поглядывала на меня из окошечка кассы.
Не знаю сам, на что я рассчитывал, но, к моему величайшему удивлению, меня снова приняли. Конечно, с условиями и оговорками, и за более низкую плату, чем раньше, но я и тому был рад, что теперь хотя бы не умру с голоду. Бесспорно, наша жизнь – лишь слабая искра меж полюсов вечности, но, не имея ничего другого, мы привыкли ею дорожить.