«Государю моему, радости, царю Петру Алексеевичу… Здравствуй, свет мой, на множество лет…»
Евдокия измаялась, писавши. Щепоть, все три пальца, коими плотно держала гусиное перо у самого конца, измазала чернилами. Портила третий лист, – либо буквы выходили не те, либо сажала пятна. А хотелось написать так приветливо, чтобы Петенька порадовался письмецу.
Но чернилами на бумаге разве скажешь, чем полно сердце? На дворе – апрель. Березы, как в цыплячьем пуху, – зазеленели. Плывут снежные облака с синими донышками.
Евдокия глядела на них, глядела, и ресницы налились слезами, – должно быть, сдуру… Покосилась на дверь – не вошла бы свекровь, не увидела… Рукавом вытерла глаза. Наморщила лобик.
…Чего бы еще написать ему?.. Уехал, голубчик, на Переяславское озеро и не отписывает, когда ждать его назад… А то бы вместе говели, заутреню стояли бы… Разговлялись… (Евдокия вспомнила курицу, – как ели ее после венчания, – покраснела и про себя засмеялась…) На первый день можно позвать девок – играть на лугу в подкучки, катать яйца… Песни, хороводы. На качелях – смеяться, в жмурки бегать. Написать разве про это?.. Петенька, милый, голубчик, приезжа-ай, соскучила-ась… Разве напишешь! – и букв для этого нет таких…
Она опять взяла перо и, шевеля губами, вывела:
«Просим милости: пожалуй, государь, буди к нам, не замешкав… Женишка твоя, Дунька, челом бьет…»
Перечла и обрадовалась, – очень хорошо написано. Батюшки, оглашенная! – а про свекровь-то не помянула. Переписывай теперь в четвертый раз… Ах, свекровь, матушка, Наталья Кирилловна, – суровенькая!.. Как ни ластись, – все чего-нибудь найдет, что не ладно… Почему, мол, тоща? И не тоща совсем: все, что надо, – кругленькое… Почему Петруша на второй месяц от тебя ускакал на Переяславское озеро? Что же ты: затхлая или, может быть, дура тоскливая, что от тебя мужу, как от чумной язвы, на край света надо бежать?.. И не дура, и не язва… Сами виноваты, – зачем допустили к нему Лефорта, Алексашку да немцев, они и сманили лапушку на Переяславское озеро, и хуже еще куда-нибудь сманят.
Евдокия сердито окунула перо. Но подняла глаза, – сквозь зелень берез жидкий свет падал в раскрытое окно, на подоконнике надувал горло, топтался голубь, и еще какие-то птицы посвистывали… Пахло лугами… И на четвертый чистый листок – кап слезища… Вот наказанье!..
Что ни день – письмо от жены или матери: без тебя, мол, скучно, скоро ли вернешься? Сходили бы вместе к Троице… Скука старозаветная! Петру не то что отвечать, – читать эти письма было недосуг. Жил он в новорубленной избе на самой верфи на берегу широкого Переяславского озера, где почти оконченные два корабля стояли на стапелях и стрелах. Крыли палубы, кончали резать на корме деревянные морды. Третий корабль, «Стольный град Прешпург», был уже спущен, – тридцать восемь шагов по ватерлинии, с крутым носом, украшенным золоченой морской девкой, с высокой кормой, где сверху пристроена кают-компания. На плоской крыше ее, огороженной точеными перилами, – адмиральский мостик и большой стеклянный фонарь. Под верхней палубой с каждой стороны в откинутые люки высовывалось по восьми пушек. Сходящиеся кверху борта черно блестели смолой.
Поутру, когда чуть дымилось озеро, трехмачтовый корабль будто висел в воздухе, как на дивных голландских картинах, что подарил Борис Голицын… Ждали только ветра, чтобы поплыть в первый рейс. Как назло, вторую неделю листок не шевелило на деревьях. Лениво плыли над озером облака с синими донцами. Поднятые паруса только плескались, повисали. Петр не отходил от Картена Брандта. Старику немоглось еще с февраля, – разрывало грудь мокрым кашлем. Все же, закутанный в тулупчик, он весь день был на верфи, – сердился, кричал, а когда и дрался за леность или глупость. Особым указом пригнали на верфь душ полтораста монастырских крестьян: плотников, продольных пильщиков, кузнецов, землекопов и надежных баб – шить паруса. Полсотни потешных, отписанных от полков, обучались здесь морскому делу: травить и крепить концы, лазить на мачты, слушать команду. Учил их иноземец, выходец из Португалии, – Памбург, крючконосый, с черными, как щетка, усами, злой, сатана, морской разбойник. Русские про него говорили, что будто бы его не один раз за его дела вешали, да черт ему помог – жив остался, попал к нам.
Петру бешено не терпелось. Рабочих чуть свет будили барабаном, а то и палками. Весенние ночи короткие, – многие люди падали от усталости. Никита Зотов не поспевал писать – его в. г. ц. и в. к. всея В. М. и Б. Р. с. – указы соседним помещикам, чтобы ставили корм, – везли бы на верфь хлеб, птицу, мясо. Помещики с перепугу везли. Труднее было доставать денег. Хотя Софья и рада была, что братец забился еще далее от Москвы, где бы ему перевернуться на потешном корабле, но денег в приказе Большого дворца кот наплакал: все поглотила крымская война.
Когда случалось Францу Лефорту вырваться со службы и прискакать на Переяславскую верфь, – начиналось веселье. Он привозил вин, колбас, сластей и – с подмигиванием – поклон от Анны Монс: выздоровела, еще краше стала, и просит-де милости герра Петера – принять в подарок два цитрона.
В новорубленной избе в обед и ужин щедро поднимали стаканы за великий переяславский флот. Придумали для него особенный флаг – в три полотнища: белое, синее и красное. Иноземцы рассказывали про былые плавания, бури и морские битвы. Памбург, расставив ноги, шевеля усами, кричал по-португальски, будто и в самом деле на пиратском корабле. Петр пил эти речи глазами и ушами. Откуда бы ему, сухопутному, так любить море? Но он по ночам, лежа на полатях рядом с Алексашкой, во сне видел волны, тучи над водным простором, призраки проносящихся кораблей.
Калачом не заманить в Преображенское. Когда очень досаждали с письмами, – отписывался:
«Вселюбезнейшей и паче живота телесного дражайшей матушке царице Наталье Кирилловне, недостойный сынишка твой Петрунька, в работе пребывающий, – благословения прошу, о твоем здравии слышать желаю. А что изволила мне приказывать, чтоп мне быть в Преображенском, и я быть готоф, только гей гей дело есть: суды все в отделке, за канатами дело стоит. И о том милости прошу, чтоп те канаты ис Пушкарского приказу не мешкав прислали бы. И с тем житье наше продолжица. По сем благословения прошу. Недостойный Петрус».
Теперь мимо избы Ивашки Бровкина ходили, – снимали шапку. Вся деревня знала: «Ивашкин сын – Алексей – сильненький, у царя правая рука, Ивашке только мигнуть – сейчас ему денег – сколько нужно, столько отсыпет». На Алешкины деньги (три рубля с полтиной) Бровкин купил телку добрую – за полтора рубля, овцу – три гривенника с пятаком, четырех поросят по три алтына, справил сбрую, поставил новые ворота и у мужиков под яровое снял восемь десятин земли, дав рубль деньгами, ведро водки и обещав пятый сноп с урожая.
Стал на ноги человек. Подпоясывался не лыком по кострецу, а московским кушаком под груди, чтобы выпирал сытый живот. Шапку надвигал на самые брови, бороду задирал. Такому поклонишься. И еще говорил: «Погоди, по осени съезжу к сыну, возьму денег, – мельницу поставлю». Волковский управитель его уже не тыкал – Ивашкой, но звал уклончиво Бровкиным. От барщины освободил…
И сыновья – помощники – подрастали. Яков всю эту зиму ходил в соседнюю деревню к дьячку – учился грамоте, Гаврилка вытягивался в красивого парня, меньшой, Артамошка, тихоня, был тоже не без ума. Детьми Ивашку Бог не обидел. К дочери, Саньке, уж сватались, но по нынешнему положению отдавать ее за своего брата – мужика-лапотника, – это еще надо было подумать…
В июле прошел слух, что войско возвращается из Крыма. Стали ждать ратников, отцов и сыновей. По вечерам бабы выходили на пригорок – глядеть на дорогу. От бродящего божьего человека узнали, что в соседних деревнях действительно вернулись. Начали бабы плакать: «Наших-то побили…» Наконец появился на деревне ратник Цыган, весь зарос железной бородой, глаз выбит, рубаха, портки сгнили на теле.
Бровкин с семьей ужинали на дворе, хлебали щи с солониной. В ворота постучали: «Во имя отца и сына и святого духа…» Ивашка опустил ложку, подозрительно поглядел на ворота.
– Аминь, – ответил. И громче: – Мотри, у нас кобели злые, постерегись.
Яшка отодвинул щеколду, и вошел Цыган. Оглядел двор, семейство и, раскрыв рот с выбитыми зубами, – гаркнул хрипло:
– Здорово! – Сел на чурбан у стола. – На прохладе ужинаете? В избе мухи, что ли, надоедают?
Ивашка зашевелил бровями. Но тут Санька самовольно пододвинула Цыгану чашку со щами, вытерла передником ложку, подала.
– Откушай, батюшка, с нами.
Бровкин удивился Санькиной смелости… «Ужо, – подумал, – за косы возьму!.. Эдак-то всякому кидать наше добро…» Но спорить постеснялся. Цыган был голоден, ел, – жмурился…
– Воевали? – спросил Бровкин.
– Воевали… (И опять – за щи.)
– Ну как все-таки? – повертевшись на скамье, опять спросил Бровкин.
– Обыкновенно. Как воюют, так и воевали.
– Одолели татар-то?
– Одолели… Своих под Перекопом тысяч двадцать уложили, да столько же, когда назад шли…
– Ах, ах. – Бровкин покачал головой. – А у нас говорят: хан покорился нашим…
Цыган открыл желтые редкие зубы.
– Ты тех, кто в Крыму гнить остался, спроси, как нам хан покорился… Жара, воды нет, слева – гнилое море, справа – Черное, пить эту воду нельзя, колодцы татары падалью забили… Стоим за Перекопом – ни вперед, ни назад. Люди, лошади, как мухи, дохли… Повоевали…
Цыган разгреб усы, вытерся, поглядел кровяным глазом и другим, – мертвыми веками, – на Саньку: «Спасибо, девка…» Облокотился.
– Иван… Я в поход уходил, – корова у меня оставалась…
– Да мы говорили управителю: вернешься, как же тебе без коровенки-то? Не послушал, взял.
– Так… А свиньи? Боров, две свиньи, – я мир просил за ними присмотреть…
– Глядели, голубок, глядели… Управитель столовыми кормами нас дюже притеснил… Мы думали, – может, тебя на войне-то убьют…
– И свиней моих Волков сожрал?
– Скушал, скушал.
– Так… – Цыган залез в нечесаные железные волосы, поскреб: – Ладно… Иван!
– Аюшки?
– Ты помалкивай, что я к тебе заходил.
– А кому мне говорить-то? Я и так всегда помалкиваю.
Цыган встал. Покосился на Саньку. Тихо пошел к воротам. И там с угрозой:
– Смотри – помалкивай, Иван… Прощай. – И скрылся. С тех пор его и не видели на деревне.
Овсей Ржов, пошатываясь, стоял у ворот харчевни, что на Варварке, считал деньги в ладони. Подошли стрелецкие пятидесятники, Никита Гладкий и Кузьма Чермный.
– Здорово, Овсей.
– Брось полушки считать, пойдем с нами.
Гладкий шепнул:
– Поговорить нужно, нехорошие дела слышны…
Чермный брякнул в кармане серебром, захохотал:
– Погулять хватит…
– А вы не ограбили кого? – спросил Овсей. – Ах, стрельцы, что вы делаете!..
– Дурак, – сказал Гладкий, – мы на карауле во дворце стояли. Понял? – И оба захохотали опять. Повели Овсея в харчевню. Сели в углу. Суровый старец-целовальник принес штоф вина и свечу. Чермный сейчас же свечу погасил и нагнулся к столу, слушая, что зашептал Гладкий.
– Жалко, тебя не было с нами на карауле. Стоим… Выходит Федор Левонтьевич Шакловитый. «Царевна, говорит, за вашу верную непорочную службу жалует по пяти рублев…» И подает мешок серебра… Мы молчим, – к чему он клонит? И он так-то горько вздохнул: «Ах, говорит, стрельцы, слуги верные, недолго вам жить с женами на богатых дворах за Москвой-рекой…»
– Это как так недолго? – испугавшись, спросил Овсей.
– А вот как… «Хотят, говорит, вас, стрельцов, перевести, разослать по городкам, меня высадить из Стрелецкого приказа, а царевну сослать в монастырь… И мутит всем старая царица Наталья Кирилловна… Она и Петра для этого женила… По ее, говорит, наговору слуги, – только мы не можем добиться кто, – царя Ивана поят медленным зельем, двери ему завалили дровами, поленьями, и ходит он через черное крыльцо… Царь Иван – не жилец на этом свете. Кто будет вас, стрельцов, любить? Кто заступится?»
– А Василий Васильевич? – спросил Овсей.
– Одного они человека боялись, – Василия Васильевича. А ныне бояре его с головой хотят выдать за крымское бесчестье… Накачают нам Петра на шею…
– Ну, это тоже… Погодят! Нам по набату не в первый раз подниматься…
– Тише ори. – Гладкий притянул Овсея за ворот и – едва слышно: – Одним набатом нам не спастись, хоть и всех побьем, как семь лет тому назад, а корня не выведем… Надо уходить старую медведицу… И медвежонку чего спускать? За чем дело стало? И его на рогатину, – надо себя спасать, ребята…
Темны, страшны были слова Никиты Гладкого. Овсей задрожал. Чермный налил из штофа в оловянные стаканчики.
– Это дело без шума надо вершить… Подобрать полсотни верных людей, ночью и запалить Преображенское. В огне их ножами возьмем – чисто…
Стрелецкие полки уже давно разместились по слободам, ополченцы-помещики вернулись в усадьбы, а по Курской и Рязанской дорогам все еще брели в Москву раненые, калеки и беглые. Толпясь на папертях, показывали страшные язвы, раны и с воем протягивали милосердным людям обрубки рук, отворачивали мертвые веки.
– Щупайте, православные, – вот она, стрела, в груди…
– Милостивцы, оба глаза мои вытекли, по голове шелопугой били меня бесчеловечно, – о-о-о!
– Нюхай, купец, гляди, по локоть рука сгнила…
– А вот у меня из спины ремни резали…
– Язвы от кобыльего молока… Жалейте меня, благодетели!..
Ужасались добрые прихожане на такое невиданное калечество, раздавали полушки. А по ночам в глухих местах находили людей с отрезанными головами. Грабили на дорогах, на мостах, в темных переулках. Толпами искалеченные воины тянулись на московские базары.
Но не сытно было и в Москве. В гостиных рядах много лавок позакрывалось, иные купцы обезденежели от поборов, иные до лучшего времени припрятывали товары и деньги. Все стало дорого. Денег ни у кого нет. Хлеб привозили – с мусором, мясо червивое. Рыба и та стала будто бы мельче, постнее после войны. Всем известный пирожник Заяц выносил на лотке такую тухлятину, – с души воротило. Появилась дурная муха, – от ее укусов у людей раздувало щеки и губы. На базарах – не протолкаться, а смотришь, – продают одни банные веники. Озлобленно, праздно, голодно шумел огромный город.
Михаил Тыртов, осаживая жеребца, поправил шапку. Красив, наряден, воротник ферязи – выше головы, губы крашены, глаза подведены до висков. Кривая сабля звенит о персидское стремя. С крыльца к Михаилу перегнулся Степка Одоевский:
– Ты прислушайся, что говорят… Не послушав – не кричи…
– Ладно.
– Так и руби: царица, мол, да Лев Кириллович весь хлеб скупили, Москву нарочно голодом морят… Да про дурную муху не забудь, – с ихнего, мол, волшебства…
– Ладно…
Тыртов, взглянув холодными глазами между ушей жеребца, нагнулся и во весь мах пустил его в открытые ворота. На улице обдало пылью, вонью. Какой-то бродяга, по пояс голый, в багровых пятнах, закричал, расталкивая народ, чтобы кинуться под копыта. Тыртов вытянул его нагайкой. Со всех сторон полезли к богатому боярину, протягивая земляные, шелудивые ладони… Нахмурясь, подбоченясь, Михаил медленно пробирался в плотной толпе.
– Нарядный, поделись…
– Кинь полушку…
– Вот я ртом поймаю…
– Дай деньгу, дай, дай…
– Смотри, дерьмом замажу, – дай лучше…
– Горсть вшей продам! Купи – даром отдам!
– Топчи меня, топчи, жрать хочу…
Конь, беспокоясь, грыз удила, косился гордым зрачком на машущие лохмотья, взъерошенные головы, страшные лица. Все наглее лезли нищие и бродяги. Так он проплыл до конца Ильинки. Здесь на столбе под иконкой была прибита грамота. Какой-то благообразный человек, перекрикивая, читал:
– «Мы, великие государи, тебя, ближнего боярина и сберегателя, князя Василия Васильевича Голицына, за твою к нам многую и радетельную службу, за то, что такие свирепые и исконные креста святого и всего христианства неприятели твоею службою не нечаянно и никогда неслыханно от наших царских ратей в жилищах их поганских поражены, и побеждены, и прогнаны…»
Хрипучий голос из толпы:
– Кто поражены, побеждены? Мы али татары?
Толпа тотчас загудела сердито…
– Это где это мы татар победили, когда?
– Мы их и в лицо-то не видали в Крыму…
– Видели, как бежали от них без памяти…
– А кто дурак этот, – грамоту читает?
– Подьячий из Кремля…
– Голицынский холоп, пес верный…
– Ну-ка, потяни его за полу…
Благообразный человек, срывая голос, читал:
– «…татары сами себе и жилищам своим явились разорителями, в Перекопи посады и села пожгли и, исполнясь отчаяния и ужаса, со своими погаными ордами тебе не показались… И что ты со своими ратными людьми к нашим границам с вышеописанными славными во всем свете победами, не хуже Моисея, изведшего израильских людей из земли Египетской, возвратился в целости, – за все то милостиво и премилостиво тебя похваляем…»
Кривой черный человек с железными волосами опять крикнул:
– Чтец, а про меня в грамоте не написано?
Засмеялись. Кое-кто, выругавшись, отошел. Ком грязи ударился в грамоту… «Стража!» – закричал чтец, загородясь рукой… Тыртов, раздвигая конем народ, стал пробираться к кривому. Но Цыган только ощерил на него осколки зубов и пропал. Кто-то схватил за узду: «Вот этого бы раздеть!..» Кто-то шильцем кольнул коня, – тот забил, храпя, – взвился. Свистнули по-разбойничьи. Камень, пролетев, царапнул щеку. Под рев, свист и гиканье Тыртов вылетел из толпы.
У Никольских ворот он увидел верхами Степку Одоевского и бледного горбоносого человека с красивыми усиками. По неживым складкам одежды было заметно, что под ферязью на нем – кольчуга. Тыртов сорвал шапку и поклонился до конской гривы Федору Левонтьевичу Шакловитому. Умное лицо его было хмуро, нижняя губа плотно прикрывала верхнюю. Недобро щурился на толпу. Одоевский спросил:
– Ты кричал им, Мишка?
– Поди сам покричи… (У Тыртова горели щеки.) Им, дьяволам голодным, все равно, – что царевна Софья, что Петр… Стрельцов бы сюда сотни две – разогнать эту сволочь, и весь разговор…
– Половчее к ним надо послать человека, – сквозь зубы сказал Шакловитый, – подбивать их идти в Преображенское, хлеба просить… Пускай их потешные встретят… По царя Петра приказу немцы-то русских бьют, – так мы и скажем… (Одоевский засмеялся.) Ступайте, не мешкая, кричите стрельцам про это… А я пошлю на базары надежных людей… Народ надо из Москвы удалить, большого набата нам не надо, одними стрельцами справимся…
Из лесной чащи на берег Переяславского озера выехала вся в пыли дорожная карета разномастной четверней. Степенный кучер и босой мужик верховой, сидевший на левой выносной, оглядывались. Повсюду разбросаны бревна и доски, кучи щепы, разбитые смоляные бочки. И – ни живой души, только кое-где слышался густой храп. Невдалеке от берега стояли четыре осмоленных корабля, их высокие кормовые части, украшенные резным деревом, с квадратными окошечками, отражались в зеленоватой воде. Между мачтами летали чайки.
Из кареты вылез Лев Кириллович, морщась, потер поясницу – намяло дорогой: хоть и не стар он еще был, но тучен от невоздержанности к питию. Ждал, когда кто-нибудь подойдет. Ленясь сам позвать, кряхтел. Кучер сказал, прищурив глаз на солнце:
– Отдыхают… Время обеденное…
Действительно, в холодке, из-за бревен и бочек виднелись то ноги в лаптях, то задранная на голой пояснице грязная рубаха, то нечесаная голова. Верховой мужик, выручая ленивого боярина, позвал бойко:
– Э-эй, кто тут живой, православные…
Тогда близ кареты из-за канатов поднялось пропитое нерусское лицо с черными усами, по четверти в каждую сторону, зарычало по-ломаному:
– Што кричишь, турак…
Кучер оглянулся на боярина, – не стегануть ли этого кнутом. Но Лев Кириллович отклонил: кто их разберет, – у царя Петра и генералы пьяные на земле валяются. Спросил, не роняя достоинства, где царь.
– А шерт его снает, – ответила усатая голова и опять повалилась на канаты. Лев Кириллович пошел по берегу, ища человека русского вида, и, уже не стесняясь, пхнул одного в лаптях. Вскочил, моргая, мужик-плотник, ответил:
– Утрась Петр Алексеевич плавали, из пушек стреляли, видно, уморились, почивают.
Петра нашли в лодке – он спал, завернув голову в кафтанец. Лев Кириллович отослал всех от лодки и дожидался, когда племянник изволит прийти в себя. Петр сладко похрапывал. Из широких голландских штанов торчали его голые, в башмаках набосо, тощие ноги. Раза два потер ими, во сне отбиваясь от мух. И это в особенности удручило Льва Кирилловича… Царство – на волоске, а ему, вишь, мухи надоедают…
Бояре нынче уже громко говорили в Кремле: «Петру – прямая дорога в монастырь. Кутилка, солдатский кум, в зернь в кабаке проиграет царский венец». По Кремлю снова шатались пьяные стрельцы, нагло подбоченивались, когда мимо проходил кто-либо из верных. Софья, страшная хмельными этими саблями, безумствовала. Бесславный воитель, Голицын, мрачный, как ворон, сидел у себя в палатах, обитых медью, допускал перед очи одного Шакловитого да Сильвестра Медведева. Все понимали, что сейчас либо уходить ему от дел со срамом, либо кровью добывать престол. Над Кремлем нависала грозовая туча…
А этот в лодке спит, – хоть бы ему что…
– А, дяденька, Кот Кирилыч, здравствуйте!
Петр сел на край лодки, обгорелый, грязный, счастливый. Глаза слегка припухли, нос лупится, кончики едва пробившихся усиков закручены…
– Зачем приехал?
– За тобой, государь, – строго ответствовал Лев Кириллович, – и не за милостью какой-нибудь, а такие сейчас дела, что быть тебе в Москве непременно, без тебя не вернусь…
Полное лицо Льва Кирилловича задрожало, на висках из-под шапки выступил пот. Петр изумленно взглянул: эге, видно, дела там плохи, если ленивый дядюшка так расколыхался. Петр перегнулся через край лодки и горстью напился воды, поддернул штаны.
– Ну, ладно, приеду на днях…
– Не на днях, – сегодня. Часу нельзя терять (Лев Кириллович придвинулся, едва доставая до уха племяннику). – В прошлую ночь под самым Преображенским, на той стороне Яузы, обнаружили в кустах более сотни стрельцов в засаде. (Ухо и шея Петра мгновенно побагровели.) У нас преображенцы на карауле всю ночь фитили жгли, кричали в рожки… Те-то и поостереглись переходить речку… А уж после в Москве слышали, – стрелец Овсей Ржов рассказывал: у них так сговорено, – как учинится в Преображенском дворце ночью крик, то быть им готовым и, кого станут давать из дворца, тех рубить, кто ни попал…
Петр вдруг закрыл рукой глаза, – пальцы так и втиснулись. Лев Кириллович продолжал рассказывать про то, как Шакловитый пускает по базарам крикунов – подговаривать голодный народ идти громить Преображенское.
– Народ стал отчаянный, одна забота – дорваться, грабить. А Софья только и ждет новой смуты… Ее ближние стрельцы на Спасской башне к набатному колоколу уж и веревку привязали. Они бы давно ударили, да стрелецкие полки, гостиные сотни да посады сумневаются: набат-то всем надоел… Время такое, – бояре как в осаде сидят по дворам… А уж сестрица, Наталья Кирилловна, без памяти… (Лев Кириллович прильнул к его плечу, по-родственному вспыхнул.) Петруша, Богом тебя молим: покажись во всем царском сане, прикрикни… По царю соскучились, – топни ножкой, а уж мы подсобим… Не то что нам, – врагам нашим надоел Васька Голицын, Сонька поперек горла воткнулась…
Много раз Петр слышал подобные речи, но сегодня всхлипывающий шепот дяденьки навел страх… Будто снова услышал он крики такие, что волосы встали дыбом, видел наискось раскрытые рты, раздутые шеи, лезвия уставленных копий, тяжело падающее на них тело Матвеева… Телесный ужас детских дней!.. И у самого у него рот кривился на сторону, выкатывались глаза, невидимое лезвие вонзалось в шею под ухом.
– Петенька! Государь, Господь с тобой! – Лев Кириллович обхватил подпрыгивающие плечи племянника. Петр забился в его руках, брызгая пеной. Гнев, ужас, смятение были в его бессвязных криках. Повскакали люди, со страхом окружили беснующегося Петра. Усатый Памбург принес водки в черепке. Петр, как маленький, только брызгал, не пил, – так стиснуты были зубы. Его оттащили к карете Льва Кирилловича, но он, брыкаясь, приказал положить себя на траву. Затих… Потом сел, обхватил костлявые колени. Глядел на светлую пелену озера, где летали чайки над мачтами кораблей. Откуда-то появился, пошатываясь, Никита Зотов. По случаю утрешней потешной баталии он был в князь-папской хламиде, нечесан, в космах, в бороде – сено! Присев около Петра, глядел на него, точно бородатая баба, – с жалостью.
– Петр Алексеевич, послушай меня, дурака…
– Иди к черту…
– Иду, батюшка… Вот мы и доигрались… Бросать надо… Ребячьи то игры…
Петр отвернулся. Никита пополз на коленках, чтобы с другой стороны заглянуть ему в лицо. Петр толкнул его и молча полез в карету. Лев Кириллович торопливо крестился, подбегая…
В Успенском соборе отходила обедня. Патриарший хор на левом клиросе и государевых жильцов – на правом – попеременно оглашали темно-золотые своды то отроческим сладкогласием, то ревом крепких глоток. С тихим потрескиванием костры свечей перед золотыми окладами озаряли разгоряченные лица бояр. Служил патриарх, – будто великомученик суздальского письма сошел с доски, живыми были глаза, да слабые руки, да узкая борода до пупа, шевелившаяся по тяжелой ризе. Двенадцать великанов-дьяконов, буйноволосые и звероподобные, звякали тяжелыми кадилами. В клубах ладана плыл патриарх и по сторонам его митрополиты и архиереи. Возгласами архидьякона наполнялся, как крепким вином, весь собор. Сие был Третий Рим. Веселилось надменное русское сердце.
На царском месте под алым шатром стояла Софья. По правую руку ее – царь Иван, – полуприкрыл веки, скулы его горели на больном лице. Налево стоял долговязый Петр, – будто на святках одели мужика в царское платье не по росту. Бояре, поднося ко рту платочек, с усмешкой поглядывали на него: несуразный вьюноша, и стоять не может, топчется, как гусь, косолапо, шею не держит… Софья по крайней мере понимает державный чин. Под ногами, чтобы выше быть, скамеечка. Лик покойный, ладони сложены на груди, и руки, и грудь, плечи, уши, венец жарко пылают камнями. Будто – сама владычица Казанская стоит под шатром… А у этого, у кукуйского кутилки, желваки выпячены с углов рта, будто так сейчас и укусит, да – кусачка слаба… Глаз злой, гордый… И – видно всем – и в мыслях нет благочестия…
Обедня отошла. Засуетились церковные служки. Заколебались хоругви, слюдяные фонари, кресты и иконы, поднятые на руках. Сквозь раздавшихся бояр и дворян двинулся крестный ход. Патриарх, поддерживаемый дьяконами, поклонился царям, прося их взять, по обычаю, образ Казанской владычицы и идти на Красную площадь к Казанскому собору. Московский митрополит поднес образ Ивану. Царь ущипнул редкую бородку, оглянулся на Софью. Она, не шевелясь, как истукан, глядела на луч в слюдяном окошечке…
– Не донесу я, – сказал Иван кротко, – уроню…
Тогда митрополит мимо Петра поднес образ Софье. Руки ее, тяжелые от перстней, разнялись и взяли образ плотно, хищно. Не переставая глядеть на луч, она сошла со скамеечки. Василий Васильевич, Федор Шакловитый, Иван Милославский, – все в собольих шубах, – тотчас придвинулись к правительнице. В соборе стало тихо.
– Отдай… (Все услышали, – сказал кто-то невнятно и глухо.) Отдай… (Уж громче, ненавистнее.) – И, когда стали глядеть на Петра, поняли, что – он… Лицо – багровое, взором крутит, как филин, схватился за витой золотой столбик шатра, и шатер ходил ходуном…
Но Софья лишь чуть приостановилась, не оборачиваясь, не тревожась. На весь собор, отрывисто, по-подлому, Петр проговорил:
– Иван не идет, я пойду… Ты иди к себе… Отдай икону… Это – не женское дело… Я не позволю…
Подняв глаза, сладко, будто не от мира сего, Софья молвила:
– Певчие, пойте великий выход…
И, спустясь, медленно пошла вдоль рядов бояр, низенькая и пышная. Петр глядел ей вслед, длинно вытянув шею. (Бояре – в платочек: смех и грех.) Иван, осторожно сходя вслед сестре, прошептал:
– Полно, Петруша, помирись ты с ней… Что ссоритесь, что делите…
Шакловитый, подавшись вперед на стуле, пристально глядел на Василия Васильевича. Сильвестр Медведев в малиновой шелковой рясе, осторожно беря и покусывая холеную воронова крыла бороду, тоже глядел на Голицына. В спальне на столе горела одна свеча. Страусовые перья над балдахином кровати бросали тени через весь потолок, где кони с крыльями, летучие младенцы и голоногие девки венчали героя с лицом Василия Васильевича. Сам Василий Васильевич лежал на лавке, на медвежьих шкурах. Его знобила лихорадка, подхваченная еще в крымском походе. Кутался по самый нос в беличий тулупчик, руки засунул в рукава.
– Нет, – проговорил он после долгого ожидания, – не могу я слушать эти речи… Бог дал жизнь, один Бог у него и отнимет…
Шакловитый с досадой ударил себя шапкой по колену, оглянулся на Медведева. Тот не задумался:
– Сказано: «Пошлю мстителя», – сие разуметь так: не Богом отнимается жизнь, но по его воле рукой человека…
– В храме орет, как в кабаке, – горячо подхватил Шакловитый. – Софья Алексеевна до сих пор не опомнится, как напужал… Выходили волчонка – ему лихое дело начать… Ждите его на Москве с потешными, тысячи три их, если не более. Жеребцы стоялые… Так я говорю, Сильвестр?
– Ждите от него разорения людям и уязвления православной церкви и крови пролитой – потоки… Когда гороскоп его составлял, – волосы у меня торчком поднялись, слова-то, цифры, линии – кровью набухали… Ей-ей… Давно сказано: ждите сего гороскопа…
Василий Васильевич приподнялся на локте, бледный, землистый.
– Ты не врешь, поп? (Сильвестр потряс наперсным крестом.) Про что говоришь-то?
– Давно мы ждали этого гороскопа, – повторил Медведев до того странно, что у Василия Васильевича лихорадка морозом подрала по хребту. Шакловитый вскочил, загремев серебряными цепочками, подхватил саблю и шапку под мышку.
– Поздно будет, Василий Васильевич… Смотри – торчать нашим головам на кольях… Медлишь, робеешь, – и нам руки связал…
Закрывая глаза, Василий Васильевич проговорил:
– Я вам руки не связываю…
Больше от него не добились ни слова. Шакловитый ушел, за окном было слышно, – бешено пустил коня в ворота. Медведев, подсев к изголовью, заговорил о патриархе Иоакиме: двуличен-де, глуп, слаб. Когда его в ризнице одевают, – митрополиты его толкают, вслед кукиши показывают забавы ради. Надо патриарха молодого, ученого, чтобы церковь цвела в веселье, как вертоград…
– Твою б, князь, корону увила б тем виноградом божественным… (Щекотал ухо сандаловой, розовым маслом напитанной бородой…) Скажем, я, – нет и нет, не отказался бы от ризы патриаршей… Процвели бы… Васька Силин, провидец, глядел с колокольни Ивана Великого на солнце в щель между пальцами и все сие увидал на солнце в знаках… Ты с Силиным поговори… А что про Иоакима, – так ему каждую субботу четыре ведра карасей возят тайно из Преображенского… И он принимает…