– Наташа, – спросил тихо, – а где, помнишь, турок был у тебя со страшными глазами?.. Еще голову ему отломали.
Наталья Алексеевна подумала, открыла сундучок, со дна вынула турка и его голову. Показала, брови у нее заломились. Присела к брату, сильно обняла, оба заплакали.
К вечеру Наталью Кирилловну, убранную в золотые ризы, положили в Грановитой палате. Петр у гроба, сгибаясь над аналоем меж свечей, читал глуховатым баском. У двух дверей стояли по двое белые рынды с топориками на плечах, неслышно переминались. В ногах гроба на коленях – Лев Кириллович… Все во дворце, умаявшись, спали…
Глухой ночью скрипнула дверь, и вошла Софья, в черной жесткой мантии и черном колпачке. Не глядя на брата, коснулась губами синеватого лба Натальи Кирилловны и тоже стала на колени. Петр перевертывал склеенные воском страницы, басил вполголоса. Через долгие промежутки слышались куранты. Софья искоса поглядывала на брата. Когда стало синеть окно, Софья мягко поднялась, подошла к аналою и – шепотом:
– Сменю… Отдохни…
У него невольно поджались уши от этого голоса, запнулся, дернул плечом и отошел. Софья продолжала с полуслова, читая – сняла пальцами со свечи. Петр прислонился к стене, но голове стало неудобно под сводом. Сел на сундук, уперся в колени, закрыл лицо. Подумал: «Все равно не прощу…» Так прошла последняя старозаветная ночь в кремлевском дворце…
……………………………..
На третий день прямо с похорон Петр уехал в Преображенское и лег спать. Евдокия приехала позже. Ее провожали поездом боярыни, – их она и по именам не знала. Теперь они называли ее царицей-матушкой, лебезили, величали, просили пожаловать – поцеловать ручку… Едва от них отвязалась. Прошла к Олешеньке, потом – в опочивальню. Петр, как был – одетый, лежал на белой атласной постели, только сбросил пыльные башмаки. Евдокия поморщилась: «Ох, уж кукуйские привычки, как пьют, так и валяются…» Присев у зеркальца, стала раздеваться – отдохнуть перед обедом… Из ума не шли дворцовые боярыни, их льстивые речи. И вдруг поняла: теперь она полновластная царица… Зажмурилась, сжала губы по-царичьи… «Анну Монс – в Сибирь навечно, – это первое. За мужа – взяться… Конечно, покойная свекровь, ненавистница, только и делала, что ему наговаривала. Теперь по-другому повернется. Вчера была Дуня, сегодня государыня всея Великия и Малыя и Белыя… (Представила, как выходит из Успенского собора, впереди бояр, под колокольный звон к народу, – дух перехватило.) Платье большое царское надо шить новое, а уж с Натальи Кирилловны обносы не надену… Петруша всегда в отъезде, самой придется править… Что ж, – Софья правила – не многим была старше. Случится думать, – бояре на то, чтоб думать… (Вдруг усмехнулась, представила Льва Кирилловича.) Бывало – едва замечает, глядит мимо, а сегодня на похоронах все под ручку поддерживал, искал глазами милости… У, дурак толстый».
– Дуня… (Она вздрогнула, обернулась.) – Петр лежал на боку, опираясь на локоть. – Дуня… Маманя умерла… (Евдокия хлопала ресницами.) Пусто… Я было заснул… Эх… Дунечка…
Он будто ждал от нее чего-то. Глаза жалкие. Но она раскатилась мыслями, совсем осмелела:
– Значит, так Богу было нужно… Не роптать же… Поплакали и будет. Чай – цари… И другие заботы есть… (Он медленно выпростал локоть, сел, свесив ноги. На чулке против большого пальца – дыра…) Вот что еще, неприлично, нехорошо – в платье и на атласное одеяло… Все с солдатами да с мужиками, а уж пора бы…
– Что, что? – перебил он, и глаза ожили. – Ты грибов, что ли, поганых наелась, Дуня?..
От его взгляда она струсила, но продолжала, хотя уже иным голосом, тот же вздор, ему не понятный. Когда брякнула: «Мамаша всегда меня ненавидела, с самой свадьбы, мало я слез пролила», – Петр резко оскалился и начал надевать башмаки…
– Петруша, дырявый – гляди, перемени чулки, Господи…
– Видал дур, но такой… Ну, ну… (У него тряслись руки.) Это я тебе, Дуня, попомню – маменькину смерть. Раз в жизни у тебя попросил… Не забуду…
И, выйдя, так хватил дверью, – Евдокия съежилась. И долго еще дивилась перед зеркалом… Ну, что такое сказала?.. Бешеный, ну просто бешеный…
……………………………..
Лефорт давно поджидал Петра в сенях у опочивальни. (На похоронах они виделись издали.) Стремительно схватил его руки:
– О Петер, Петер, какая утрата… (Петр все еще топорщился.) Позволь сочувствовать твоему горю… Их кондолире, их кондолире… Мейн херц ист фолль, шмерцен… О!.. Мое сердце полно шмерцен… (Как всегда, волнуясь, он переходил на ломаный язык, и это особенно действовало на Петра.) Я знаю – утешать напрасно… Но – возьми, возьми мою жизнь, и не страдай, Петер…
Со всею силой Петр обнял его, прилег щекой к его надушенному парику. Это был верный друг… Шепотом Лефорт сказал:
– Поедем ко мне, Петер… Развей свой печаль… Мы будем тебя немного смешить, если хочешь… Или – цузамен вейнен… Совместно плакать…
– Да, да, едем к тебе, Франц…
У Лефорта все было приготовлено. Стол на пять персон накрыт в небольшой горнице с дверями в сад, где за кустами спрятаны музыканты. Прислуживали два карлика в римских кафтанах и венках из кленовых листьев: Томос и Сека. Розами, связанными в жгуты, была убрана вся комната. Сели за стол – Петр, Лефорт, Меньшиков и князь-папа. Ни водки, ни обычной к ней закуски не стояло. Карлы внесли на золоченых блюдах, держа их над головами, пирог из воробьев и жареных перепелок.
– А для кого пятая тарелка? – спросил Петр.
Лефорт улыбался приподнятыми уголками губ.
– Сегодня римский ужин в славу богини Цереры, столь знаменитой утешительной историей с дочерью своей Прозерпиной…
– А что за гиштория? – спросил Алексашка. Сидел он в шелковом кафтане, в парике – космами до пояса – до крайности томный. Так же был одет и Аникита.
– Прозерпина утащена адским богом Плутоном, – говорил Франц, – мать горюет… Кажись, и конец бы гиштории. Но нет, – смерти нет, но вечное произрастание… Злосчастная Прозерпина проросла сквозь землю в чудный плод гранат и тем объявилась матери на утешение…
Петр был тих и грустен. В саду – черно и влажно. Сквозь раскрытую дверь – звезды. Иногда падал, в полосе света из комнаты, сухой лист.
– Для кого же прибор? – переспросил Петр.
Лефорт поднял палец. В саду хрустел песок. Вошла Анхен, в пышном платье, в левой руке – колосья, правой прижимала к боку блюдо с морковью, салатом, редькой, яблоками. Волосы собраны в высокий узел, и в нем – розы. Лицо ее было прелестно в свете свечей.
Петр не встал, только вытянулся, схватясь за подлокотник стула. Анна поставила перед ним блюдо, присела, кланяясь, видимо, ее учили что-то сказать при этом, но ничего не сказала, смешалась, и так вышло даже лучше…
– Церера тебе плоды приносит, сие означает: смерти нет… Прими и живи! – воскликнул Лефорт и пододвинул Анне стульчик. Она села рядом с Петром. Налили пенящегося французского секту. Петр не отрывал взгляда от Анны. Но все еще было стеснительно за столом. Она положила пальцы на его руку:
– Их кондолире, герр Петер. (Большие глаза ее заволокло слезами.) Отдала бы все, чтобы утешить вас…
От вина, от близости Анхен разливалось тепло. Князь-папа уже подмигивал. Алексашку распирало веселиться. Лефорт послал карлика в сад, и там заиграли на струнах и бубнах, Аннушкино платье шуршало, глаза ее просохли, как небо после дождя. Петр стряхнул с себя печаль.
– Секту, секту, Франц!..
– То-то, сынок, – лучась морщинами, сказал Аникита, – с грецкими да с римскими богами сподручнее…
В дремучих лесах за Окой (где прожили все лето) убогий Овдоким оказался, как рыба в воде, – удачлив и смел. Он подобрал небольшую шайку из мужиков опытных и пытаных: смерти и крови не боялись, зря не шалили. Стан был на болоте, на острове, куда ни человеку, ни зверю, кроме как одною зыбкой тропкой, пробраться нельзя. Туда сносили весь дуван: хлеб, живность, вино, одежду, серебро из ограбленных церквей. Жили в ямах, покрытых ветвями. На вековой сосне – сторожа, куда влезал Иуда оглядывать окрестность.
Всего разбойничков находилось на острову девять человек, да двое самых отчаянных бродили разведчиками по кабакам и дорогам. Едет ли купецкий обоз из Москвы в Тулу, или боярин собирается в деревеньку, или целовальник спьяна похвалился зарытой кубышкой, – сейчас же деревенский мальчонка, с кунтом или с лукошком, шел к темному лесу и там что есть духу бежал к острову. Свистел. Со сторожи в ответ свистел Иуда. Из землянки выползал согнутый Овдоким. Мальчонку вели через болото на остров и там расспрашивали. Во всех поселениях близ большой дороги были у Овдокима такие пересыльщики. Их хоть на части режь, – будут молчать… Овдоким их ласкал, покормит, подарит копейку, спросит о бате с мамой, но и дети и взрослые его боялись: ровен и светел, но и приветливость его наводила ужас.
Угрюмо было жить на болоте. С вечера поднимался туман, как молоко. Сырели кости, болели раны. Огня по ночам Овдоким разводить не велел… Однажды один разбойничек расшумелся, – ночь была, как в погребе: «Мало, мол, над нами воевод да помещиков, еще одного черта посадили», – да и стал раздувать костер. Овдоким ласковенько подошел к нему, переложил костыльки в левую руку и взял за горло. У того язык и глаза вывалились, – бросили его в болото.
Солнце вставало желтое, не греющее, вершины дерев стояли по пояс в туманном мареве. Разбойнички кашляли, чесали поротые задницы, переобувались, грели котелки.
Настоящего дела нет. Хорошо, если свистнет из лесу пересыльщик. А то весь день – на боку, до одури. От скуки рассказывали сказки, пели каторжные песни, томившие сердце. Про себя вспоминали редко, мало. Кроме Иуды и Жемова, все были беглые от помещиков, – их ловили, ковали в цепи, и снова они уходили из острогов.
Нередко Овдоким, садясь на мшистый камень, заводил рассказы. Слушали его угрюмо в дремотной лесной тишине, – Овдоким гнул непонятную линию. Лучше бы явно врал, как иные, скажем: вот, мол, ребята, скоро найдут золотую царскую грамоту и будет всем воля, – живи как хочешь, тихо, сытно, в забвении… Сказка, конечно, но сладко о ней было думать под влажный шум сосен… Нет, он никогда про утешение не говаривал…
– Было, ребятушки, одно времечко, да минуло, – сроки ему не вышли… Гулял я в суконном кафтане, на бочку – острая сабля, в шапке прелестные письма… Это время вернется, ребятушки, для того вас и в лесу держу… Собиралась голь, беднота перекатная, как вороны слетались, – тучами, несчетно… Золотую грамоту с собой несли… в кафтане зашита у казака Степана Тимофеевича… Грамота кровью написана, брали кровь из наших ран, писали острым ножом… Сказано в ней: пощады чтобы не было, – всех богатеньких, всех знатненьких с поместьями, городами и посадами, со стольным градом Москвой – сделать пусто… И ставить на пустых местах казачий вольный круг… Ах, не удалося это, голуби… А быть и быть сему… Так в Голубиной книге написано…
Упершись бородкой о клюку, глядел водянистыми глазами на болотную дрябь, тихо давил на щеке комара, улыбался кротко.
– До Покрова доживем, грибов здесь много… А посыпет первая крупа – поведу я вас, ребятушки, да не в Москву теперь… Там трудно стало. В Разбойный приказ посажен князь Ромодановский, а про него говорят: которого-де дни крови он изопьет, того дни и в те часы и весел, а которого дни не изопьет, – и хлеба ему не естся… А поведу я вас на реку Выгу, в дебрю, в раскольничье пристанище. Стоит там великая келья с полатями, и в ней устроены окна, откуда от присыльных царских людей борониться. Пищалей и пороху много. Живет в той келье чернец, не велик, седат и стар. В сборе у него раскольников, кои вразброс по Выге, душ двести… Стоят у них хороминки на столбах, и пашут они без лошадей, и что им скажет чернец, то и делают, и беспрестанно число их множится. И никто ничего таить про себя не может, каждую неделю исповедуются у него, и он, взяв ягоду бруснику и муку ржаную или ячменную и смешав вместе, тем причащает. Проведу вас в тот сумеречный вертоград потайными дорогами, и там мы, ребятушки, отдохнем от злодейства…
Слушая про Выгу, разбойнички вздыхали, но мало кто верил, что живыми туда доберутся. Тоже – сказка.
На работе Овдоким бывал не часто, – оставаясь один на острове, варил кашу, стирал портки, рубашки. Но когда выходил сам, заткнув сзади за кушак чеканный кистень, знали, что дело будет тяжелое. При убожестве был он, как паук, проворный, когда ночью, засвистев, так что волосы вставали дыбом, кидался к лошадям и бил их в лоб кистенем. Если ехали знатный и богатый, – он пощады не знал, сам кончал с людьми. Подневольных, попугав, отпускал, но плохо было тем, кто его признавал в лицо.
В Москве про эти шалости на тульской дороге знали и несколько раз посылали солдат с поручиком – истребить шайку. Но никто из них из лесу не вернулся, про солдатское злосчастье знали одни зыбучие дряби, куда заводил Овдоким…
Так жили ничего себе – сытно. В конце лета Овдоким собрал кое-какую рухлядь и послал Цыгана, Иуду и Жемова на большой базар в Тулу – продуванить.
– Уж вы, голуби, вернитесь с деньгами, не берите на душу греха… А то все равно живыми вам не быть, нет… Найду…
Через неделю вернулся один Иуда с разбитой головой, без вещей, без денег. На острове было пусто, – холодный пепел от костра да разбросанное тряпье. Ждал, звал. Никого. Стал искать место, где Овдоким зарывал деньги и слитки серебра, но клада не нашел.
Желтый и красный стоял лес, летели паутиновые нити, опадали листья. Затосковала Иудина душа, подобрал сухие корки и пошел куда-нибудь, – может, в Москву. И сразу же за болотом в красном полосатом сосновом лесу наткнулся на одного из товарищей, нарышкинского кабального крестьянина Федора Федорова.
Был Федор тихий, многосемейный и безропотный, как лошадь, жил на тяжком оброке и, можно сказать, телом своим кормил многочисленных детей. Одно попутало, – от вина обида кидалась ему в голову, ходил по деревне с колом, грозил нарышкинского управителя разбить на полы. Он ли убил управителя или кто другой, только Федор побожился детям, что чист перед Богом, и убежал. Сейчас он висел на сосновом суку, локти скручены, голова свернута набок, а в лицо Иуда и смотреть не стал… «Эх! товарищ, товарищ», – заплакал и глушью пошел из этих мест…
Если верхние бояре, думавшие в кремлевском дворце государеву думу, все еще надеялись жить, как Бог пошлет, – «молодой-де царь перебесится, дела образуются, тревожиться незачем, что бы ни стряслось, – мужики всегда прокормят»; если в Преображенском Петр со всякими новыми алчущими людишками, с купцами и дворянами, променявшими дедовскую честь на алонжевый парик, – теперь, безо всякого удержу, истощал казну на воинские и другие потехи, на постройку кораблей, солдатских слобод и дворцов для любимцев, бесстыдничал, веселился беспечно; если государство по-прежнему кряхтело, как воз в трясине, – на западе (в Венеции, в Римской империи, в Польше) так поворачивались дела, что терпеть московскую дремоту и двоедушие более не могли. В Северном море хозяйничали шведы, в Средиземном – турки, их тайно поддерживал французский король. Турецкий флот захватывал венецианские торговые корабли. Турецкие янычары разоряли Венгрию. Подданные султану крымские татары гуляли по южным польским степям. А Московское государство, обязанное по договору воевать татар и турок, только отписывалось, медлило и виляло: «Мы-де посылали два раза войска в Крым, а союзники-де нас не поддерживали, а ныне урожай плох, – надо бы подождать до другого года, воевать не отказываемся, но ждем, чтобы вы сами начали, а мы-де, ей-Богу, подсобим».
В Москве сидели послы крымского хана, на подарки боярам не скупились, уговаривали заключить с Крымом вечный мир, клялись русских земель не разорять и прежней, стыдной, дани не требовать. Лев Кириллович писал в Вену, Краков и Венецию к русским великим послам, чтобы цезарским, королевским и дожеским обещаниям не верить и самим – обещать уклончиво. Третий уже год шла эта волокита. Турки грозили огнем пройти всю Польшу, в Вене и Венеции воздвигнуть полумесяц. И вот из Вены в Москву прибыл цезарский посол Иоганн Курций. Бояре испугались, – надо было решаться. Посла встретили с великой пышностью, провезли через Кремль, поместили в богатых палатах, кормовые ему определили вдвое против иных послов и начали путать, лгать и тянуть дело, отговариваясь тем, что царь-де в потешном походе, а без него решить ничего не могут.
Все же говорить пришлось. Иоганн Курций припер бояр старым договором, добился, что приговорили: быть войне, и на том поцеловали крест. Курций, обрадованный, уехал. В Москву прислали благодарственные письма от римского цезаря и польского короля, где именовали царя «величеством» со всем полным титулом вплоть до «государя земель Иверской, Грузинской и Кабардинской и областей Дедич и Отчич». После сего удалось протянуть еще некоторое время. Но уже было ясно, что войны не миновать…
После масленой недели, когда великопостный звон поплыл над засмиревшей в мягком рассвете Москвой, про войну заговорили сразу на всех базарах, в слободах, на посадах. Будто в одну ночь нашептали людям: «Будет война – чего-нибудь да будет. А будет Крым наш, – торгуй со всем светом… Море великое, там ярыжка за копейкой за щеку не полезет».
Приходившие с обозами пшеницы из-под Воронежа, Курска, Белгорода мужики-хуторяне и омужичившиеся помещики-однодворцы рассказывали, что в степях войны с татарами ждут не дождутся… «Степи нашей на полдень и на восток – на тысячи верст. Степь как девка ядреная, – над ней только портками потряси, – в зерне по шею бы ходили… Татарва не допускает… Сколько нашего брата в плен в Крым угнали, – эх!.. А воля в степях, а уж воля! – не то что у вас, москали…»
Более всего споров о войне было на Кукуе. Многие не одобряли: «Черное море нам ненадобно, к туркам, в Венецию лес, да деготь, да ворвань не повезешь… Воевать надо северные моря…» Но военные, в особенности молодые, горячо стояли за войну. Этой осенью ходили двумя армиями под деревню Кожухово и там, не в пример прочим годам, воевали по всей науке. Про полки Лефортов и Бутырский, про потешных преображенцев и семеновцев, наименованных теперь лейб-гвардией, иностранцы отзывались, что не уступят шведам и французам. Но славой кожуховского похода гордиться можно было разве что на пирах под заздравные речи, шум литавров и залпы пушек. Офицеры, в вороных париках, шелковых шарфах до земли и огромных шпорах, не раз слыхивали вдогонку: «Кожуховцы! – храбры бумажными бомбами воевать, татарской пульки попробуйте…»
Колебались только самые ближние, – Ромодановский, Артамон Головин, Апраксин, Гордон, Виниус, Александр Меньшиков: предприятие казалось страшным… «А вдруг – поражение? Не спастись тогда никому, всех захлестнут возмущенные толпы… А не начинать войны – того хуже, и так уже ропот, что царей опутали немцы – душу подменили, денег уйма идет на баловство, люди страдают, а дел великих не видно».
Петр помалкивал. На разговоры о войне отвечал двусмысленно: «Ладно, ладно, пошутили под Кожуховым, к татарам играть пойдем…» Один только Лефорт да Меньшиков знали, что Петр затаил страх, тот же страх, как в памятную ночь бегства в Троицу. Но и знали, что воевать он все же решится.
Из Иерусалима два черноликих монаха привезли письмо от иерусалимского патриарха Досифея. Патриарх слезно писал, что в Адрианополь прибыл посол французский с грамотой от короля насчет святых мест, подарил-де великому визирю семьдесят тысяч золотых червонных, а случившемуся в то же время в Адрианополе крымскому хану – десять тысяч червонных и просил, чтоб турки отдали святые места французам… «И турки отняли у нас, православных, святой гроб и отдали французам, нам же оставили только двадцать четыре лампады. И взяли французы у нас половину Голгофы, всю церковь вифлеемскую, святую пещеру, разорили все деисусы, раскопали трапезу, где раздаем святой свет, и хуже наделали в Иерусалиме, чем персы и арабы. Если вы, божественные самодержавцы московские, оставите святую церковь, то какая вам похвала будет?.. Без этого не заключайте с турками мира, – пусть вернут православным все святые места. А буде турки откажутся, – начинайте войну. Теперь время удобное: у султана три больших войска ратуют в Венгрии с императором. Возьмите прежде Украину, потом Молдавию и Валахию, также и Иерусалим возьмите и тогда заключайте мир. Ведь вы ж упросили Бога, чтоб у турок и татар была война с немцами, – теперь такое благополучное время, и вы не радеете! Смотрите, как мусульмане смеются над вами: татары-де, – горсть людей, – и хвалятся, что берут у вас дань, а татары – подданные турецкие, то и выходит, что и вы – турецкие подданные…»
Обидно было читать в Москве это письмо. Собралась большая боярская Дума. Петр сидел на троне молча, угрюмый, – в царских ризах и бармах. Бояре отводили душу витиеватыми речами, ссылались на древние летописи, плакали о попрании святынь. Уж и вечер засинел в окнах, на лица полился из угла свет лампад, – бояре, вставая по чину и месту, отмахивали тяжелые рукава и говорили, говорили, шевелили белыми пальцами, – гордые лбы, покрытые потом, строгие взоры, холеные бороды и пустые речи, крутившиеся как игрушечное колесо по ветру, оскоминой вязли в мозгу у Петра. Никто не говорил прямо о войне, а, косясь на думного дьяка Виниуса, записывающего с двумя подьячими боярские речи, плели около… Страшились вымолвить, – война! – разворотить покойное бытие. А вдруг да снова смута и разорение? Ждали царского слова, и, очевидно, как бы он сказал, так бы и приговорили.
Но и Петру жутко было взваливать на одного себя такое важное решение: молод еще был и смолоду пуган. Выжидал, щурил глаза. Наконец заговорили ближайшие и уже по-иному – прямо к делу. Тихон Стрешнев сказал:
– Конечно, воля его, государева… А нам, бояре, животы должно положить за гроб Господень поруганный да государеву честь… Уж в Иерусалиме смеются, – куда же позору-то глыбше?.. Нет, бояре, приговаривайте созывать ополчение…
Лев Кириллович по тихости ума понес было издали – с крещения Руси при Владимире, но, взглянув на кисло сморщившееся лицо Петра, развел руками:
– Что ж, нам бояться нечего, бояре… Василий Голицын ожегся на Крыме. А чем ополчение-то его воевало? Дрекольем… Ныне, слава Богу, оружия у нас достаточно… Хотя бы мой завод в Туле, – пушки льем не хуже турецких… А пищали и пистоли у меня лучше… Прикажет государь – к маю месяцу наконечников копий да сабелек поставлю хоть на сто тысяч… Нет, от войны нам пятиться не можно…
Ромодановский, посипев горлом, сказал:
– Мы б одни жили, мы бы еще подумали… А на нас Европа смотрит… На месте нам не топтаться, – сие нам в неминуемую погибель… Времена не Гостомысла, жестокие времена настают… И первое дело – побить татар…
Тихо стало под красными низкими сводами. Петр грыз ногти. Вошел Борис Алексеевич Голицын, обритый наголо, но в русском платье, веселый, – подал Петру развернутый лист. Это была челобитная московского купечества; просили защитить Голгофу и гроб Господень, очистить дороги на юг от татар, и если можно, то и города рубить на Черном море. Виниус, подняв на лоб очки, внятно прочел бумагу. Петр поднялся – мономаховой шапкой под шатер.
– Что ж, бояре, – как приговорите?
И глядел зло, рот сжал в куриную гузку. Бояре восстали, поклонились:
– Воля твоя, великий государь, – созывай ополчение…
– Цыган… Слушай меня.
– Ну?
– Ты ему скажи, – подручным, скажи, был у меня в кузне… И крест на том целуй…
– Стоит ли?
– Конечно… Еще поживем… Ведь эдакое счастье…
– Надоело мне, Кузьма. Скорее бы уж кончили…
– Кончут! Дожидайся… Вырвут ноздри, кнутом обдерут до костей и в Сибирь…
– Да, это… пожалуй… Это отчаянно…
– Льва Кирилловича управитель был в Москве и взял грамоту, чтоб искать в острогах нужных людей – брать на завод. А это как раз мое дело, – я и разговорился… Они меня помнют… Э, милый, Кузьму Жемова скоро не забудешь… Есть мне дали, щи с говядиной… И обращение – без битья… Но – строго… Позовут, ты так и говори – был у меня молотобойцем…
– Щи с говядиной? – подумав, повторил Цыган.
Разговаривали Цыган с Жемовым в тульском остроге, в подполье. Сидели они вот уже скоро месяц. Били их только еще один раз, когда поймали на базаре с краденой рухлядью. (Иуде тогда удалось убежать.) Они ждали розыска и пытки. Но тульский воевода с дьяками и подьячими сам попал под розыск. Про колодников забыли. Острожный сторож водил их каждое утро, забитых в колодки, на базар просить милостыню. Тем питались да еще кормили и сторожа. И вот негаданно – вместо Сибири – на оружейный завод Льва Кирилловича. Все-таки ноздри останутся целы.
……………………………..
Цыган сказал про себя так, как учил его Жемов. Из острога их в колодках погнали за город на реку Упу, где по берегу стояли низкие кирпичные постройки, обнесенные тыном, и в отведенной из реки канаве скрипели колеса водяных мельниц. Было студено, с севера волоклись тучи. У глинистого берега толпа острожников выгружала со стругов дрова, чугун и руду. Кругом – пни да оголенные кусты, омертвевшие поля. Осенний ветер. Тоской горел единый глаз у Цыгана, когда подходили к окованным воротам, где стояли сторожа с бердышами… Мало того, что и били, и гоняли, как дикого зверя по земле, душу вытряхивали, – мало им этого!.. Работай на них, работай… Сдохнуть не дают…
Ввели в ворота на черный, заваленный железом двор… Грохот, визг пилы, стукотня молотков. Сквозь закопченные двери видно – летят искры из горна, там – люди, голые по пояс, размахиваясь кругом, куют полосу, там – многопудовый молот от мельничного колеса падает на болванку, и брызжет нагар в кожаные фартуки, там у верстаков – слесаря… Из ворот по доскам на крышу приземистой печи тянутся тачки с углем, огонь и черный дым выбрасываются из домны. Жемов толкал локтем Цыгана:
– Узнают они Кузьму Жемова…
В стороне от кузниц в опрятном кирпичном домике в окно глядело розовое, как после бани, бритое лицо в колпаке. Это был управляющий заводом – немец Клейст. Он постучал о стекло табачной трубкой. Сторож торопливо подвел Жемова и Цыгана, объяснил – кто они и откуда. Клейст поднял нижнюю часть окошечка, высунулся, поджав губы. Колпачная кисточка качалась впереди полного лица. Цыган с враждой, со страхом глядел на кисточку… «Ох, душегуб!» – подумал.
Позади Клейста на чистом столе стояла жареная говядина, румяные хлебцы и золоченая чашка с кофеем. Приятный дымок от трубки полз в окно. Глаза его, бездушные, как лед, проникали в самое нутро русское. Достаточно оглядев обоих колодников, проговорил медленно:
– Кто обманывает – тому плёхо. Присылают негодных мужикофф, свинячьих детей… Ничего не умеют – о, сволочь. Ты добрый кузнец – хорошо… Но если обманываешь – я могу повесить… (Постучал трубкой о подоконник.) Да, повесить я тоже могу, мне дан закон… Сторож, отведи дуракофф под замок…
По дороге сторож сказал им вразумительно:
– То-то, ребята, с ним надо сторожко… Чуть упущение, проспал али поленился, он без пощады.
– Не рот разевать пришли! – сказал Жемов. – Мы еще и немца вашего поучим…
– А вы кто будете-то? Слышно – воры-разбойнички? За что вас, собственно?
– Мы, божия душа, с этим кривым в раскол пробирались на святую жизнь, да черт попутал…
– А, ну это другое дело, – ответил сторож, отмыкая замок на низенькой двери. – У нас порядки, чтобы знать, вот какие… Идите, я свечу вздую… (Спустились в подклеть. Лучики света сквозь дырки железного фонаря ползуче осветили нары, дощатые столы, закопченную печь, на веревках – лохмотья.) Вот какие порядки… Утром в четыре часа я бью в барабан, – молитва и – на работу. В семь – барабан, – завтракать, – полчаса… Часы при мне, видел? (Вытащил медные, с хорошую репу, часы, показал.) Опять, значит, на работу. В полдень – обед и час спать. В семь ужин – полчаса и в десять – шабаш…
– А не надрываются? – спросил Цыган.
– Которые, конечно, не без этого. Да ведь, милый, – каторга: кабы ты не воровал, на печи бы лежал, дома… Есть у нас пятнадцать человек с воли, наемных, – те в семь шабашут и спят отдельно, в праздники ходят домой.
– И что же, – еще хрипче спросил Цыган, сидя на нарах, – нам это навечно?
Жемов, уставясь на светлые дырки круглого фонаря, мелко закашлялся. Сторож буркнул что-то в усы. Уходя, захватил фонарь.
Почтенная, с пегой проседью борода расчесана, волосы помазаны коровьим маслом, шелковый пояс о сорока именах святителей повязан под соски по розовой рубахе… И не на это даже, а на круглый, досыта сытый живот Ивана Артемича Бровкина глядели мужики – бывшие кумовья, сватья, шабры… То-то и дело, что – бывшие… Иван Артемич сидел на лавке, руки засунул под зад. Очи – строгие, без мигания, портки тонкого сукна, сапоги пестрые, казанской работы, с носками – крючком. А мужики стояли у двери на новой рогоже, чтоб не наследили лаптями в чистой горнице.
– Что ж, – говорил им Иван Артемич, – я вам, мужички, не враг. Что могу – то могу, а чего не могу – не прогневайтесь…
– Куренка некуда выпустить, Иван Артемич.
– Скотине-то ведь не скажешь, она и балует, ходит на твой покосик-то.
– А уж пастуха всем миром посечем на твое здоровье.
– Так, так, – повторил Иван Артемич.
– Отпусти скотинку-то.
– Уж так стеснились, так стеснились…
– Мне от вас, мужички, прибыль малая, – ответил Иван Артемич и, высвободив руки из-под зада, сложил их – пальцы в пальцы – наверху живота. – Порядок мне дорог, мужички… Денег я вам роздал, – ой-ой сколько…
– Роздал, Иван Артемич, помним, помним…
– По доброте… Как я уроженец этой местности, родитель мой здесь помер. Так что – Бог мне благодетель, а я вам. Из какого роста деньги вам даю, – смех… Гривна с рубля в год, – ай-ай-ай… Не для наживы, для порядку…
– Спасибо тебе, Иван Артемич…
– Скоро от вас совсем уеду… Большие дела начинаю, большие дела… В Москве буду жить… Ну, ладно… (Вздохнув, закрыл глаза.) Кабы с вас одних мне было жить, плохо бы я жил, плохо… По старой памяти, для души благодетельствую… А вы что? Как вы меня благодарите? Потравы. Кляузы. Ах, ах… Ну уж, Бог с вами… По алтыну с коровенки, по деньге с овцы, – берите скотину…
– Спасибо, дай Бог тебе здоровья, Иван Артемич…
Мужики кланялись, уходили. Ему хотелось еще поговорить. Добер был сегодня. Через сына Алешу удалось ему добраться до поручика Александра Меньшикова и поклониться двумястами рублями. Меньшиков свел его с Лефортом. Так высоко Бровкин еще не хаживал, – оробел, когда увидел небольшого человека в волосах до пояса, всего в шелку, в бархате, в кольцах, переливающихся огнями… Строг, нос вздернут, глаза – иглами… Но когда Лефорт узнал, что перед ним отец Алешки да с письмом от Меньшикова, – заиграл улыбкой, потрепал по плечу… Так Иван Артемич получил грамоту на поставку в войско овса и сена…