bannerbannerbanner
полная версияПетр Первый

Алексей Толстой
Петр Первый

Полная версия

Король Станислав три дня бродил по пустому дворцу, – с каждым утром все меньше придворных являлось к королевскому выходу. Арвед Горн не спускал его с глаз, – он поклялся ему удержать Варшаву с одним своим гарнизоном. Так как по правилам этикета он не мог присутствовать за королевским столом, поэтому в обед и ужин сидел рядом в комнате и позванивал шпорами. Станислав, чтобы не слышать досадливого позванивания, читал сам себе вслух по-латыни, между блюдами, стишки Апулея. На четвертую ночь он все же улизнул из дворца, – вместе со своим парикмахером и лакеем, – переодетый в деревенское платье, с наклеенной бородой. Он выехал за городские ворота на телеге с двумя бочками дегтя, где находилась вся королевская казна. Арвед Горн слишком поздно догадался, что король Станислав, – истинный Лещинский, – помимо чтения Апулея и скучливого шагания вместе со своей собакой по пустым залам, занимался в эти дни и еще кое-чем… Арвед Горн сорвал и растоптал занавеси с королевской постели, проткнул шпагой дворцового маршалка и расстрелял начальника ночной стражи. Но теперь уже ничто не могло остановить бегства из Варшавы знатных панов, так или иначе связанных с Лещинским.

Август хохотал над этими рассказами, стучал кулаками по ручкам кресла, оборачивался к дамам. Глаза графини Козельской выражали только холодное презрение, зато пани Анна заливалась смехом, как серебряный колокольчик.

– Какой же совет ты мне дашь, великий гетман? Осада или немедленный штурм?

– Только – штурм, милостивый король. Гарнизон Арведа Горна невелик. Варшаву нужно взять до подхода короля Карла.

– Немедленный штурм, черт возьми! Мудрый совет. – Август воинственно громыхнул железными наплечниками. – Чтобы штурм был удачен – нужно хорошо накормить войско, хотя бы вареной гусятиной… По скромному счету пять тысяч гусей!.. Гм! – Он сморщил нос. – Неплохо также заплатить жалованье… Князь Дмитрий Михайлович Голицын смог выделить мне только двадцать тысяч ефимков… Гроши! Что касается денег – царь Петр не широк, нет – не широк! Я рассчитывал на кардинальскую и дворцовую казну… Украдена! – закричал он, багровея. – Не могу же я обложить контрибуцией мою же столицу!

Князь Любомирский все это выслушал, глядя себе под ноги, и сказал тихо:

– Мой войсковой сундук еще не пуст… Прикажи только…

– Благодарю, охотно воспользуюсь, – несколько слишком торопливо, но с чисто версальской грацией ответил Август. – Мне нужно тысяч сто ефимков… Возвращу после штурма… – Просияв, он поднялся и снова обнял гетмана, коснувшись щекой его щеки. – Иди, князь, и отдохни. И мы хотим отдохнуть.

Гетман вскочил на коня, не оборачиваясь, ускакал в темноту. Август повернулся к дамам:

– Сударыни, итак, ваше утомительное путешествие будет вознаграждено… Скажите мне лишь ваши желания… Первое из них и самое скромное, – я догадываюсь, – ужинать… Не подумайте, что я забыл о ваших удобствах и развлечениях… Таков долг короля – никогда и ничего не забывать… Прошу в мою карету…

Глава пятая

1

Гаврила Бровкин без отдыха скакал в Москву с царской подорожной, на перекладной тройке, в короткой телеге на железном ходу. Он вез государеву почту и поручение князю-кесарю – торопить доставки в Питербург всякого железного изделья. С ним ехал Андрей Голиков. Велено было в дороге не мешкать. Какое там мешкать! На сто сажен впереди тройки летело Гаврилино нетерпеливое сердце. Доскакивая до очередного яма – или, как иначе стали говорить, почтового двора, – Гаврила, весь в пылище, взбегал на крыльцо и колотил в дверь рукоятью плетки: «Комиссар! – кричал, вращая глазами, – сей час – тройку!» – и надвигался на заспанного земского целовальника, у которого одна лишь шляпа с галунами была признаком комиссарства, – за жарким временем бывал он бос, в одних исподних и в длинной рубахе распояской. «Ковш квасу, и, покуда допью, чтоб заложена была…»

Андрей Голиков также находился в восторженном воспарении. Стиснув зубы, вцепясь в обод телеги, чтобы не свалиться, не убиться, с волосами, отдутыми за спину, с носом, выставленным, как у кулика, он будто в первый раз раскрыл глаза и глядел на плывущие навстречу леса, дышащие смолистым теплом, на окаймленные ядовито яркой зеленью круглые болотные озера, отражающие небо и летние тучки, на извилистые речонки, откуда – с черной воды – поднимались стаи всякой дичи, когда колеса громыхали по мосту. О дальнем, нескончаемом пути тоскливо заливался колокольчик под качающейся дугой. Ямщик гнал и гнал тройку, чувствуя сутулой спиной бешеного седока с плеткой.

Редко попадались деревни, ветхие, малолюдные, с убогими избами, где вместо окошек – дыра в две ладони, затянутая пузырем, да закопченная дымом щель над низенькой дверью, да под расщепленной ивой – голубок с иконкой, чтобы было все-таки перед чем хоть Бога-то помянуть в такой глуши. В иной деревеньке осталось два, три двора жилых, – в остальных просели худые крыши, завалились ворота, кругом заросло крапивой. А людей – поди ищи в непролазных лесах, на чертовых кулижках на севере по Двине или Выгу, или – убежали за Урал или на нижний Дон.

– Ах, деревни-то какие бедные, ах, живут как бедно, – шептал Голиков и от сострадания прикладывал узкую ладонь к щеке. Гаврила отвечал рассудительно:

– Людей мало, а царство – проехать по краю – десяти лет не хватит, оттого и беднота: с каждого спрашивают много. Вот, был я во Франции… Батюшки! – мужиков ветром шатает, едят траву с кислым вином и то не все… А выезжает на охоту маркиз или сам дельфин французский, дичь бьют возами… Вот там – беднота. Но там причина другая…

Голиков не спросил, какая причина тому, что французских мужиков шатает ветром… Ум его не был просвещен, в причинах не разбирался: через глаза свои, через уши, через ноздри он пил сладкое и горькое вино жизни, и радовался, и мучился чрезмерно…

На Валдайских горах стало веселее: пошли поляны с прошлогодними стогами, с сидящим коршуном наверху, лесные дорожки, пропадающие в лиственной чаще, куда бы так и уйти, беря ягоду, и шум лесов стал другой – мягкий, в полную грудь. И деревни – богаче, с крепкими воротами, с изукрашенными резьбой крыльцами. Остановились у колодца поить, увидели деву лет шестнадцати с толстой косой, в берестяном кокошнике, убранном голубой бусинкой на каждом зубчике, до того миловидную – только вылезти из телеги и поцеловать в губы. Голиков начал сдержанно вздыхать. Гаврила же, не обращая внимания на такую чепуху, как деревенская девка, сказал ей:

– Ну, чего стоишь, вытаращилась? Видишь, у нас обод лопнул, сбегай позови кузнеца.

– Да, ой, – тихо вскрикнула она, бросила ведра и коромысло и побежала по мураве, мелькая розовыми пятками из-под вышитого подола холщовой рубахи. Впрочем, она кому-то чего-то сказала, и скоро пришел кузнец. Глядя на такого мужика, всякий бы удовлетворенно крякнул: ну и дюж человек! Лицо с кудрявой бородкой крепко слажено, на губах усмешка, будто он из одного снисхождения подошел к приезжим дурачкам, в грудь можно без вреда бить двухпудовой гирей, могучие руки заложены за кожаный нагрудник.

– Обод, что ли, лопнул? – насмешливо спросил он певучим баском. – Оно видно – работа московская. – Покачивая головой, он обошел кругом телеги, заглянул под нее, взялся за задок и легко тряхнул ее вместе с седоками. – Она вся развалилась. На этой телеге только чертям дрова возить.

Гаврила, сердясь, заспорил. Голиков восторженно глядел на кузнеца, – изо всех чудес это было, пожалуй, самое удивительное. Ну как же было ему не тосковать по кистям и краскам, по дубовым пахучим доскам! Все, все летит мимо глаз, уходит без возврата в туманное забвение. Лишь один живописец искусством своим на белом левкасе доски останавливает безумное уничтожение.

– Ну, а долго ты будешь с ней возиться? – спросил Гаврила. – У меня час дорог, скачу по царскому наказу.

– Можно и долго возиться, а можно и коротко, – ответил кузнец. Гаврила строго посмотрел на свою плетку, потом покосился на него:

– Ладно… Сколько спросишь?

– Скольку спрошу? – кузнец засмеялся. – Моя работа дорогая. Спросить с тебя как следует – у тебя и деньжонок не хватит. А ведь я тебя знаю, Гаврила Иванович, ты с братом весной здесь проезжал, у меня же и ночевал. Забыл? А вот брат у тебя толковый мужик. Я и царя Пётру хорошо знаю, и он меня знает – каждый раз в кузню заворачивает. И он тоже – толков. Hy, что ж, поворачивайте к кузнице, чего-нибудь сделаем.

Кузница стояла на косогоре у большой дороги, низенькая, из огромных бревен, с земляной крышей, с тремя станами для ковки лошадей; кругом валялись колеса, сохи, бороны. У дверей стояли, в кожаных фартуках, с перевязанными ремешком кудрями, два его младших брата, и – старший – угрюмый, бородатый верзила, молотобоец. Не спеша, но споро, играючись, кузнец принялся за дело. Сам отпряг лошадей, перевернул телегу, снял колеса, вытащил железные оси. «Гляди – обе с трещиной, – этой бы осью энтого бы московского кузнеца по темечку…» Оси он сунул в горн, высыпал туда куль угля, крикнул младшему брату: «Ванюша, дуй бодрей. Эх, лес сечь – не жалеть плеч!..»

И пошла у братьев работа. Гаврила, сопя трубочкой, прислонился в дверях. Голиков сел на высоком пороге. Они было спросили, не помочь ли им для скорости? Кузнец махнул рукой: «Сидите спокойно, хоть раз поглядите, какие есть валдайские кузнецы…» Ванюша раздувал мехи – искры, треща бураном, неслись под крышу. Озаренный ими, бородатый старший брат стоял, как идол, положив руки на длинную рукоять пудового молота. Кузнец пошевеливал ось в жарко дышащем горне.

– А зовут нас, чтоб вы знали, кличут нас Воробьевы, – говорил он, все так же посмеиваясь в кудреватые усы. – Мы – кузнецы, оружейники, колокольщики… Под дугой-то у вас – нашего литья малиновый звон… В прошлом году царь Пётра так же вот здесь сидел на пороге и все спрашивал: «Погоди, говорит, Кондратий Воробьев, стучать, ответь мне сначала, – почему у твоих колокольчиков малиновый звон? Почему работы твоей шпажный клинок гнется, не ломается? Почему воробьевский пистолет бьет на двадцать шагов дальше и бьет без осечки?» Я ему отвечаю: ваше царское величество, Петр Алексеевич, потому у наших колокольчиков такой звон, что медь и олово мы взвешиваем на весах, как нас учили знающие люди, и льем без пузырей. А шпага наша потому гнется, не ломается, что калим ее до малинового цвета и закаливаем в конопляном масле. А пистолеты потому далеко бьют и без осечки, что родитель наш, Степан Степанович, царствие ему небесное, бивал нас, маленьких, лозой больно за каждую оплошку и приговаривал: худая работа хуже воровства… Так-то…

 

Клещами Кондратий выхватил ось из горна на наковальню, обмел вспыхнувшим венчиком окалину с нее и кивнул бородой старшему брату. Тот отступил на шаг и, откидываясь и падая вперед, описывая молотом круг, стал бить – каленые брызги летели в стены. Кондратий кивнул среднему брату: «А ну, Степа…» Тот с молотом поменьше встал с другой стороны; и пошел у них стук, как в пасхальный перезвон: старший бухал молотом один раз, Степа угождал два раза, Кондратий, поворачивая железо и так и сяк, наигрывал молотком. «Стой!» – прикрикнул он и бросил скованную ось на земляной пол. «Ванюша, поддай жару…»

– Вот он мне, значит, и говорит, – вытерев пот тылом ладони, продолжал кузнец: – «Слышал ли ты, Кондратий Воробьев, про тульского кузнеца Никиту Демидова? У него сегодня на Урале и заводы свои, и рудники свои, и мужики к нему приписаны, и хоромы у него богаче моих, а ведь начал вроде тебя с пустяков… Пора бы и тебе подумать о большом деле, не век у проезжей дороги лошадей ковать… Денег нет на устройство, – хоть и у меня туго с деньжонками, – дам. Ставь оружейный завод в Москве, а лучше – ставь в Питербурге… Там – рай…» И так он мне все хорошо рассказал, – смотрю – смущает меня, смущает… Ох, отвечаю ему, ваше величество, Петр Алексеевич, живем мы у проезжей дороги знатно как весело… Родитель наш говаривал: «Блин – не клин, брюхо не расколет, – ешь сытно, спи крепко, работай дружно…» По его завету мы и поступаем… Всего у нас вдоволь. Осенью наварим браги, такой крепкой – обруча на бочках трещат, да и выпьем твое, государь, здоровье. Нарядные рукавицы наденем, выдем на улицу – на кулачки и позабавимся… Не хочется отсюда уходить. Так я ему ответил. А он как осерчает. «Хуже, говорит, не мог ты мне ответить, Кондратий Воробьев. Кто всем доволен да не хочет хорошее на лучшее менять, тому – все потерять. Ах, говорит, когда же вы, дьяволы ленивые, это поймете?..» Загадал мне загадку…

Кузнец замолчал, нахмурился, потупился. Младшие братья глядели на него, им тоже, конечно, хотелось кое-что сказать по этому случаю, но – не смели. Он покачал головой, усмехнулся про себя:

– Так-то он всех и мутит… Ишь ты, это мы-то ленивые? А выходит, что – ленивые. – Он быстро обернулся к горну, где калилась вторая ось, схватил клещи и – братьям: – Становись!

Часа через полтора телега была готова, собрана, крепка, легка. Дева в лубяном кокошнике все время вертелась около кузницы. Кондратий наконец заметил ее:

– Машутка! – Она метнула косой и стала как вкопанная. – Сбегай принеси боярам молока холодного – испить в дорогу.

Гаврила, прищурясь на то, как она мелькает пятками, спросил:

– Сестра? Девка завидная…

– А – ну ее, – сказал кузнец. – Замуж ее отдать – как будто еще жалко. Дома она – ни к чему, ни ткать, ни коров доить, ни гусей пасти. Одно – ей, – намять синей глины и – баловаться, – сделает кошку верхом на собаке или старуху с клюкой, как живую, это истинно… Налепит птиц, зверей, каких не бывает. Полна светелка этой чепухи. Пробовали выкидывать – крик, вопли. Рукой махнули…

– Боже мой, Боже мой, – тихо проговорил Голиков, – надо же поскорее посмотреть это! – И, будто в священном ужасе, раскрыл глаза на кузнеца. Тот хлопнул себя по бокам, засмеялся. Ванюша и Степа сдержанно улыбнулись, хотя оба не прочь были также прыснуть со смеху. Дева в лубяном кокошнике принесла горшок топленого молока. Кондратий сказал ей:

– Машка, этот человек хочет посмотреть твоих болванчиков, для чего – не ведомо. Покажи…

Дева помертвела, горшок с молоком задрожал у нее в руках.

– Ой, не надо, не покажу! – поставила горшок на траву, повернулась и пошла, как сонная, – скрылась за кузницей. Тут уже все братья начали хвататься за бока, трясти волосами… Не смеялся один Голиков, – выставив нос, он глядел туда, где за углом кузницы скрылась дева. Гаврила сказал:

– Ну, как же, Кондратий Степанович, все-таки будем расплачиваться?

– Как расплачиваться? – Кузнец вытер мокрые глаза, расправил усы и уже задумчиво погладил бородку: – Увидишь царя Пётру – передай ему поклон… Прибавь там от себя – чего полагается. И скажи, – Кондратий Воробьев просит-де на него не гневаться, глупее людей Кондратию Воробьеву не бывать… Государь ответ мой поймет…

2

За волнистыми полями, за березовыми рощами, за ржаными полосами, далеко за синим лесом стояла радуга, одна ее нога пропадала в уходящей дождевой туче, а там, где она упиралась в землю другой ногой, сверкали и мигали золотые искры.

– Видишь, Андрюшка?

– Вижу…

– Москва…

– Гаврила Иванович, это – вроде как знаменье… Радуга-то нам ее осветила…

– Сам не понимаю – с чего Москва так играет… А ты, чай, рад, что – в Москву-то?

– А то как же… И рад, и страшно…

– Приедем, – прямо в баню… Утречком сбегаю к князю-кесарю… Потом сведу тебя к царевне Наталье Алексеевне…

– Вот то-то и страшно…

– Слушай, ямщик, – сказал Гаврила на этот раз даже вкрадчиво, – погоняй, соколик, человечно прошу тебя, погоняй…

После дождя дорога была угонистая. Летели комья с копыт. Блестела листва на березах. Ветерок стал пахучий. Навстречу тянулись пустые телеги с мужиками, с непроданной коровенкой или хромой лошадью, привязанной к задку. Проплывал верстовой столб с орлом и цифирью: до Москвы 34 версты… Опять у дороги – плохонькие избенки, стоявшие, которая – бочком, которая – задом, и за седыми ветлами на кладбище – облупленный шатер церквенки. И опять поперек улицы перед самой тройкой бежит голопузый мальчишка, закидывая волосы, будто он конь. Ямщик перегнулся, обжигая его кнутом по изъеденному комарами месту, откуда растут ноги, но тот – хоть бы что – только шмыгнул, провожая круглыми глазами тройку.

И опять – с горки на горку. Взглянешь направо, где сквозь кусты блестит речка, – бородатые мужики в длинных рубахах, один впереди другого, широко расставляя ноги, идут по лугу, враз взблескивают косами. Взглянешь налево – на лесной опушке, на краю тени, лежит стадо, и пастушонок бегает с кнутом за пегим бычком, а за ним, взмахивая из травы ушами, скачет умная собачка… Опять полосатый верстовой столб: 31 верста… Гаврила застонал:

– Ямщик, ведь только три версты проехали…

Ямщик обернул к нему веселое лицо с беспечно вздернутым носом, который, казалось, только для того и пристроился между румяных щек, чтобы смотреться в рюмку:

– Ты, боярин, версты не по столбам считай, по кабакам их считай, в столбах верности нет… Гляди, – сейчас припустим…

Он вдруг вскрикнул протяжно: «Ой-ой-ой, лошадушки!» – откинулся, бросил вожжи, большеголовые разномастные лошаденки помчались вскачь, круто свернули и стали у кабака, у старой длинной избы с высокой вехой, торчавшей над воротами, и с вывеской, – для грамотных, – выведенной киноварью по лазоревому полю над дверью: «Къобакъ»…

– Боярин, что хочешь делай, кони зарезались, – весело сказал ямщик и снял с головы высокую войлочную шапку, – хочешь… до смерти бей, а лучше прикажи поднести зелененького.

Целовальник, одетый по-старинному, в клюквенном кафтане с воротником – выше лысины, уже вышел на гнилое крылечко, умильный, свежий, и держал на подносе три рюмки зеленого вина и три кренделя с маком для закуски… Делать нечего, пришлось вылезти из телеги, размяться…

К Москве стали подъезжать в сырые сумерки. Конца не было усадьбам, деревенькам, рощам, церковкам, заборам. Иногда дуга задевала за ветвь липы, и на седоков сыпались дождевые капли… Повсюду теплился свет сквозь пузырчатые стекла или слюдяные окошечки; на папертях еще сидели нищие; кричали галки в пролетах колоколен. Колеса загромыхали по деревянной мостовой… Гаврила, схватив ямщика за плечо, указывал – в какие сворачивать кривые переулки… «Вон, где человек у забора лежит, так напротив – в тупик… Стой, стой, приехали!..» Он выскочил из телеги и застучал в ворота, окованные, как сундук, полосами луженого железа. В ответ грохнули бешеным лаем, загремели цепями знаменитые бровкинские волкодавы.

Хорошо после долгого небывания приехать в родительский дом. Войдешь – все привычно, все по-новому знакомо. В холодных сенях на подоконнике горит свеча, здесь у стен – резные скамьи для просителей, чтобы сидели и ждали спокойно, когда позовут к хозяину; далее – пустые зимние сени с двумя печами, здесь свеча, отдуваемая сквозняком, стоит на полу, отсюда – налево – обитая сукном дверь в нежилые голландские горницы – для именитых гостей, дверь направо – в теплые низенькие покои, а – пойти прямо – начнешь блуждать по переходам, крытым лестницам вверх и вниз, где – клети, подклети, светлицы, чуланы, кладовые… И пахнет в родительском доме по-особенному, приятно, уютно… Люди – рады приезду, говорят и смотрят любовно, ждут исполнить желания…

Родителя, Ивана Артемича, дома не случилось, был в отъезде по своим мануфактурам. Гаврилу встретили ключница, дородная (как и полагалось ей быть), степенная женщина с тяжелой рукой и певучим голосом, старший приказчик, про которого Иван Артемич сам говорил, что это сатана, и, недавно нанятый за границей, мажордом Карла, фамилии его никто не мог выговорить, длинный и угрюмый мужчина со щекастым лицом, опухшим от безделья и русской пищи, с могучим подбородком, с нависшим лбом, оказывающим великий ум в этом человеке, лишь был у него изъян, – из-за него он и попал в Москву за сходное жалование, – вместо носа носил он бархатный черный колпачок и был несколько гнусав.

– Ничего не хочу, только в баню, – сказал им Гаврила. – К ужину чтоб студень был, да пирог с говядиной, да гусь, да еще чего-нибудь посытнее… В Питербурге на одной вонючей солонине да сухарях совсем отощали…

Ключница развела пухлые кисти рук, сложила их: «Исусе Христе, да как же ты сухари-то кушал!» Сатана-приказчик – ай, ай, ай – сокрушенно замотал козлячьей бороденкой. Мажордом, ни слова не понимавший по-русски, стоял, как идол, с презрительной важностью отставя огромную плоскую ступню, заложив руки за спину. Ключница стала собирать чистое белье для бани и певуче рассказывала:

– В баньке попарим, напоим, накормим и на лебяжью перинку уложим, батюшка, в родительском доме сон сладок… У нас все слава Богу, лихо-беда идут мимо двора… Голландские коровы все до одной отелились телушками, аглицкие свиньи по шестнадцати поросят каждая пометала, – сам князь-кесарь приезжал дивиться… Ягоды, вишни в огороде невиданные… Рай, рай – родительский дом… Только что пусто, – ах, ах… Родитель твой, Иван Артемич, походит, походит, бедный, по горницам: «Скушно мне, говорит, Агаповна, не съездить ли опять на мануфактуры…» Денег у родителя столько стало, со счету сбился, кабы не Сенька, – она мигнула на сатану-приказчика, – сроду ему не сосчитать… Одна у нас досада с этим вот черноносым… Конечно, нашему дому без такой персоны нельзя теперича, по Москве говорят – как бы Ивану Артемичу титла не дали… Ну, этот шляпу с красными перьями на башку взденет, булавой в пол стукнет, ножищей притопнет, – ничего не скажешь – знатно… У прусского короля был мажордомом, покуда нос ему, что ли, не откусили… Сначала мы его робели, ведь – иностранный, шутка ли! Игнашка, конюх, его на балалайке научил… С тех пор целый день тренькает, так-то всем надоел… И жрать здоров… Ходит за мной: «Матка, кушать…» Дурак, какого еще не видывали. Хотя, может, это и надо в его звании. Был у нас на Иванов день большой стол, пожаловала царица Прасковья Федоровна, и без Карлы, конечно, было бы нам трудно. Надел он кафтан, голубчик, тесьмы, бахромы на нем фунтов с десять наверчено, надел лосиные рукавицы с пальцами; берет он золотое блюдо, ставит чашу в тысячу рублев и – колено преклоня – подает царице. Берет он другое блюдо, другую чашу лучше той и подает царевне Наталье Алексеевне…

Покуда ключница рассказывала, комнатный холоп, который с появлением в доме мажордома стал называться теперь камердинер, снял с Гаврилы пыльный кафтан, камзол, распутал галстух и, кряхтя, начал стаскивать ботфорты. Гаврила вдруг дернул ногами, вскочил, вскрикнул:

– У нас в дому была царевна? Что ты мелешь?

– Была, была красавица, по левую руку от Ивана Артемича сидела, ненаглядная… Все-то на нее засмотрелися, пить-есть забыли… Ручки в перстнях, в запястьях, плечи – лебединые, над самой грудью родимое пятнышко в гречишное зернышко, – все заметили… Платье на ней, как лен цветет, легче воздуха, на боках взбито пышно, по подолу – все в шелковых розах, а на головке – жар-птицы хвост…

 

Гаврила далее не слушал… Накинув на плечи бараний полушубок и шлепая татарскими туфлями, понесся по переходам и лестницам в мыльню. В сыром предбаннике он вдруг вспомнил:

– Агаповна, а где же человек, что со мной приехал?

Оказалось, Андрюшку Голикова не пустил мажордом, и тот все еще сидел на дворе в отпряженной телеге. Впрочем, ему и там было хорошо со своими думами. Над черными крышами светили звезды, пахло поварней, сеновалом, хлевами, – весьма уютно, и – нет-нет – откуда-то тянуло сладчайшим духом цветущей липы. От этого особенно билось сердце. Андрюшка, облокотясь, глядел на звезды. Что это были за огоньки, рассыпанные густо по темно-лиловой тверди, очень ли они далеко и зачем они там горят – он не знал и не думал об этом. Но оттуда лился в душу ему покой. И до чего же он, Андрей, был маленьким в этой телеге! Но – между прочим – маленьким, но не таким, как его когда-то учил старец Нектарий, – не смиренным червем, жалкой плотью чувствовал он себя… Казалось бы – животному не вынести того, что за короткую жизнь вытерпел Андрюшка, – уничижали, били, мучили, казнили его голодной и студеной смертью, а он вот, как царь царей, обратя глаза к вселенским огням, слушает в себе тайный голос: «Иди, Андрей, не падай духом, не сворачивай, скоро, скоро возвеселится, взыграет твоя чудная сила, будет ей все возможно: из безобразного сотворишь мир прекрасный в твоем преображении…»

Ох, ох! За такой бы голос бесовский ему бы – в его бытность у старца – сидеть на цепи сорок дней на одном ковшике воды, тайно мазать лампадным маслицем кровавые рубцы. Подумав про это, Андрей беззлобно усмехнулся. В памяти скользнуло – вспомнилось, как его один раз – царя-то царей – на Варварке в чадном кабаке били с особенной яростью какие-то посадские люди, выволокли за ноги на крыльцо и бросили в навозный снег. За что били? – не вспомнить. Было это в ту страшную зиму, когда на китайгородских, на кремлевских стенах качались повешенные стрельцы. Андрей тогда, голодный, в изодранном армячишке на голое тело, босой, в отчаянии, в тоске ходил по кабакам, выпрашивая у гуляющих стаканчик зеленого вина и тайно надеясь, что его в конце концов убьют, – этого он хотел тогда мучительно, до слез жалел себя… Там же в кабаке встретил пьяненького пономаря от Варвары-великомученицы, с прищуренными глазками, раздвоенным носом, торчащей косицей. Он и уговорил тогда Андрея искать райской тишины, идти на львиное терзание плоти к старцу Нектарию… «Чудаки! – прошептал Андрей. – Плоть терзать! А плоть – ах – бывает хороша…» И еще скользнуло в памяти: тихий вечер на селе на Палехе, стоит золотая пыль, мычат коровы, заворачивая к своим заборам. Мать – тощая, с мужичьими плечами – идет к воротам, а их давно бы надо чинить, и двор – худой, заброшенный. Андрей и братья, – все погодки, – сидят на перевернутой телеге без колес. Ждут, терпят, – с эдакой мамкой потерпишь!.. Она приотворяет покосившиеся ворота. Шаркая широкими боками о половинки ворот, мыча коротко, добро, входит Буренка, кормилица. У матери лицо темное, злое, скорбное, у Буренки морда теплая, лоб кудрявый, нос влажный, глаза большие, лиловые. Буренка-то уж не обидит. Дыхнула в сторону мальчишек и пошла к колодцу пить. И тут же, у колодца, мать, присев на скамеечку, стала ее доить. Ширк-ширк, ширк-ширк – льется Буренкино молоко в подойник. Мальчишки сидят на телеге, терпят. Мать приносит крынки и широкой струей разливает в них из подойника. «Ну, идите», – нелюбезно говорит она. Первым пьет парное молоко Андрюшка, покуда можно только терпеть животом, братья смотрят, как он пьет, младший даже вздохнул коротко, потому что ему пить последнему…

– Дорожный человек, ей, вылезай из телеги! – Андрей очнулся. Перед ним стоял с сердитым лицом паренек, камердинер. – Гаврила Иванович зовет в баню – париться… Да ты тут разуйся, брось под телегу и кафтан, и шапку… У нас не как в боярских домах – к нам в рубище не пускают…

Ублаготворенные после бани, с полотенцами на шее, Гаврила и Андрей сели ужинать. Агаповна отослала мажордома в каморку, чтобы не стеснял. Пухлые белые руки ее так и летали по столу, накладывая на тарелки что повкуснее, наливая в венецианские рюмки, вынутые для такого дорогого случая, заветные наливки и настойки. Когда разгорелись свечи, Гаврила заметил в углу на стуле стоявшую раму, занавешенную холстом. Агаповна сокрушенно подперла щеку:

– Уж не знаю, как при чужом-то человеке и показать тебе это… Из Голландии Санюшка, сестрица твоя, прислала как раз к Иванову дню… Иван Артемич, голубчик, то на стену это повесит, то закручинится, снимет, прикроет полотном… При посылке она отписала: «Папенька, не смущайтесь, ради Бога, вешайте мою парсуну смело в столовой палате, в Европе и не то вешают, не будьте варваром…»

Гаврила вылез из-за стола, взял свечу и сдернул холст с того, что стояло в углу на стуле. Голиков привстал, – у него даже дыхание перехватило… Это был портрет боярыни Волковой, несказанной красоты и несказанного соблазна…

– Ну-ну, – только и сказал Гаврила, озаряя его свечой.

Живописец изобразил Александру Ивановну посреди утреннего моря, на волне, на спине дельфина, лежала она в чем мать родила, только прикрывалась ручкой с жемчужными ноготками, в другой руке держала чашу, полную винограда, на краю ее два голубя клевали этот виноград. Над ее головой – справа и слева – в воздухе два перепрокинутых ногами вверх толстых младенца, надув щеки, трубили в раковины. Юное лицо Александры Ивановны, с водянистыми глазами, усмехалось приподнятыми уголками рта весьма лукаво…

– Ай да Санька, – сказал Гаврила, тоже немало удивленный. – Это ведь к ней, Андрюшка, тебя пошлем в Голландию. Ну, смотри, как бы тебя там бес не попутал… Венус, чистая Венус!.. Вот и знатно, что из-за нее кавалеры на шпагах дерутся и есть убитые…

3

Сберегатель Москвы, князь-кесарь, жил у себя на просторном прадедовском дворе, что на Мясницкой, близ Лубянской площади. Здесь были у него: и церковь с причтом, и суконноваляльные, полотняные, кожевенные, кузнечные заведения, конюшни, коровники, овчарни, птичники и всякие набитые добром хранилища и погреба, – все – построенное из необхватных бревен, крепостью на сотни лет. И дом был такой же – без глупых затей (какими стали чваниться в Москве со времен царя Алексея Михайловича) – неказист, но рублен крепко, с гонтовой крышей, поросшей от старости мхом, с маленькими окошечками – высоко от земли. Порядки и обычаи в доме были старинные же. Но если кто-нибудь, соблазнясь этим от простого ума, являлся – по старинке – в шубе до пят, с длинными рукавами, да еще с бородой, – будь он хоть Рюрикова рода, такой человек скоро уходил со двора под хохот ромодановской дворни: шуба у него отрезана по колени, на щеках остриженные клочья, а сама борода торчала из кармана, чтобы ее в гроб положить, если перед Богом стыдно… Когда у князя-кесаря бывал большой стол – многие из званых приуготовлялись к этому с великим воздыханием, – такое у него на пирах было принуждение, и неприличное озорство, и всякие тяжелые шутки. Один ученый медведь как досаждал: подходил к строптивому гостю, держа в лапах поднос с немалым стаканом перцовки, рыкал, требовал откушать, а если гость выбивался – не хотел пить, медведь бросал поднос и начинал гостя драть не на шутку. А князь-кесарь только тряс животом стол, и княжий шут, умный, злой, кривой, с одним клыком в беззубом рту, кричал: «Медведь знает, какую скотину драть…»

Встав рано поутру, князь-кесарь, в крашенинной темной рубахе, подпоясанной под грудями пояском с вытканной Исусовой молитвой, в сафьяновых пестрых сапожках, стоял краткую заутреню; когда солнечный луч пронизывал клубящийся дым ладана, мертвели огоньки свечей и лампад и робкий попик возглашал с дребезжанием «аминь», князь-кесарь рухал на колени на коврик, тяжко кряхтя, достигал лбом свежевымытого пола, поднятый под руки, целовал холодный крест и шествовал в столовую избу. Там, сев удобнее на скамью, приоправив черные усы, принимал чарку перцовки, – такой здоровой, что иной нерусский человек, отпив ее, долго бы оставался с открытым ртом, – закусывал кусочком черного посоленного хлеба и кушал: ботвинью, всякое заливное, моченое, квашеное, лапшу разную, жареное; ел по-мужицки – не спеша. Домочадцы и сама княгиня Анастасия Федоровна – родная сестра царицы Прасковьи – молчали за столом, тихо клали ложки, щепотно брали пальцами куски с блюд. В клетках, на окнах, начинали подавать голоса перепела и ученые скворцы, один даже выговаривал явственно: «Дядя, водочки…»

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru