Волков поклонился низко и хмуро, не глядя на засмеявшихся, степенной рысью поехал докладывать царице. Благодушный немец с двойным розовым подбородком – в жилете, в вязаном колпаке и вышитых туфлях – виноторговец Иван Монс, вышедший из аустерии, чтобы взглянуть на молодого царя, вынул изо рта фарфоровую трубку.
– Царскому величеству у нас приятнее, нежели дома, у нас веселее…
Стоявшие кругом иноземцы, вынув трубки, закачали головами, подтвердили с добродушными улыбками:
– О да, у нас веселее…
И ближе придвинулись – слушать, что говорил длинному, с длинной детской шеей царю нарядный человек в пышно завитом парике – Франц Лефорт. Петр встретил его на Яузе: плыли в тяжелом струге, челядинцы нескладно гребли, стукаясь уключинами. Петр сидел на носу, поджав ноги. Озаренные закатом, медленно приближались черепичные кровли, острые шпили, верхушки подстриженных деревьев, мельницы с флюгерками, голубятни. С Кукуя доносилась странная музыка. Будто наяву виделся город из тридевятого царства, тридевятого государства, про который Петру еще в колыбели бормотали няньки.
На берегу, на куче мусора появился человек в растопыренном на боках бархатном кафтане, при шпаге и в черной шляпе с завороченными с трех сторон краями – капитан Франц Лефорт. Петр видал его в Кремле, когда принимали иноземных послов. Отнеся вбок левую руку с тростью, он снял шляпу, отступил на шаг и поклонился, – завитые космы парика закрыли ему лицо. Столь же бойко он выпрямился и, улыбаясь приподнятыми уголками рта, проговорил ломано по-русски:
– К услугам вашего царского величества…
Петр смотрел на него, вытянув шею, как на чудо, – до того этот человек был ловкий, веселый, ни на кого не похожий. Лефорт говорил, потряхивая кудрями:
– Я могу показать водяную мельницу, которая трет нюхательный табак, толчет просо, трясет ткацкий стан и поднимает воду в преогромную бочку. Могу также показать мельничное колесо, в коем бегает собака и вертит его. В доме виноторговца Монса есть музыкальный ящик с двенадцатью кавалерами и дамами на крышке и также двумя птицами, вполне согласными натуре, но величиной с ноготь. Птицы поют по-соловьиному и трясут хвостами и крыльями, хотя все сие не что иное, как прехитрые законы механики. Покажу зрительную трубку, через кою смотрят на месяц и видят на нем моря и горы. У аптекаря можно поглядеть на младенца женского пола, живущего в спирту, – лицо поперек полторы четверти, тело – в шерсти, на руках, ногах – по два пальца.
У Петра все шире округлялись глаза от любопытства. Но он молчал, сжав маленький рот. Почему-то казалось, что, если он вылезет на берег, – длиннорукий, длинный, – Лефорт засмеется над ним. От застенчивости он сердито сопел носом и не решался вылезти, хотя лодка уже ткнулась о берег. Тогда Лефорт сбежал к воде, – веселый, красивый, добродушный, – схватил исцарапанную, с изгрызенными ногтями руку Петра и прижал к сердцу.
– О, наши добрые кукуйцы будут сердечно рады увидеть ваше величество… Они покажут вам весьма забавные кундштюки…
Ловок, хитер был Лефорт. Петр и не опомнился, как уже, размахивая руками, шагал рядом с ним к воротам слободы. Здесь окружили их сытые, краснощекие, добрые кукуйцы, и каждый захотел показать свой дом, свою мельницу, где в колесе бегала собака, свой огород с песчаными дорожками, подстриженными кустиками и ни одной лишней травинкой. Показали все умственные штуки, о которых говорил Лефорт.
Петр удивлялся и все спрашивал: «А это зачем? А это для чего? А это как устроено?..» Кукуйцы качали головами и говорили одобрительно: «О, молодой Петр Алексеевич хочет все знать, это похвально…» Наконец подошли к четырехугольному пруду. Было уже темно. На воду падал свет из отворенной двери аустерии. Петр увидал маленькую лодочку с маленьким, повисшим без ветра парусом. В ней сидела молоденькая девушка в белом и пышном, как роза, платье. Волосы ее были подняты и украшены цветами, в голых руках она держала лютню. Петр ужасно удивился, – даже стало страшно отчего-то. Повернув к нему чудное в сумерках лицо, девушка заиграла на струнах и запела тоненьким голоском по-немецки такое жалостное и приятное, что у всех защекотало в носу. Между зелеными шарами и конусами подстриженных деревьев сладко пахли белые цветы табаку. От непонятного впечатления у Петра дико забилось сердце. Лефорт сказал ему:
– Она поет в вашу честь. Это очень хорошая девушка, дочь зажиточного виноторговца Иоганна Монса.
Сам Иоганн Монс, с трубкой, весело поднял руку и покивал ладонью Петру. Соблазнительный голос Лефорта прошептал:
– Сейчас в аустерии соберутся девушки, будут танцы и фейерверк, или огненная забава…
По темной улице бешено налетели конские копыта. Толпа царских стольников пробилась к царю со строгим приказом от царицы – идти домой. На этот раз пришлось покориться.
Иноземцы, бывавшие в Кремле, говорили с удивлением, что, не в пример Парижу, Вене, Лондону, Варшаве или Стокгольму, царский двор подобен более всего купеческой конторе. Ни галантного веселья, ни балов, ни игры, ни тонкого развлечения музыкой. Золотошубные бояре, надменные князья, знаменитые воеводы только и толковали в низеньких и жарких кремлевских покоях что о торговых сделках на пеньку, поташ, ворвань, зерно, кожи… Спорили и лаялись о ценах. Вздыхали – что, мол, вот земля обильна и всего много, а торговля плоха, обширны боярские вотчины, а продавать из них нечего. На Черном море – татары, к Балтийскому не пробьешься, Китай далеко, на севере все держат англичане. Воевать бы моря, да не под силу.
К тому же мало поворотливы были русские люди. Жили по-медвежьи за крепкими воротами, за неперелазным тыном в усадьбах на Москве. В день отстаивали три службы. Четыре раза плотно ели, да спали еще днем для приличия и здоровья. Свободного времени оставалось немного: боярину – ехать во дворец, дожидаться, когда царю угодно потребовать от него службы, купцу – сидеть у лавки, зазывать прохожих, приказному дьяку – сопеть над грамотами.
Долго бы чесали бока, кряхтели и жаловались русские люди, но случилось неожиданное – подвалило счастье. Польский король Ян Собесский прислал в Москву великих послов говорить о союзе против турок. Ласково заговорили поляки, что нельзя же допустить, чтоб поганые турки мучили христиан, и православным русским нехорошо быть в мире с турецким султаном и ханом крымским. В Москве сразу поняли, что полякам туго и самое время с ними торговаться. Так и было: Польша в союзе с австрийским императором едва отбивалась от турок, с севера ей грозили шведы. У всех еще в памяти была опустошительная Тридцатилетняя война, когда пошатнулась Австрийская империя, обезлюдела Германия и Польша стала чуть ли не шведской вотчиной. Хозяевами морей оказались французы, голландцы, турки, а по всему балтийскому побережью – шведы. Ясно было, чего сейчас добивались поляки: чтоб охранять русскими войсками украинские степи от турецкого султана.
Царственные большие печати и государственных посольских дел оберегатель и наместник новгородский, князь Василий Васильевич Голицын, потребовал от поляков вернуть Киев. «Верните нам исконную царскую вотчину Киев с городками, тогда на будущий год пошлем войско на Крым воевать хана». Три с половиной месяца спорили поляки: «Нам лучше все потерять, чем отдать Киев». Русские не торопились, стояли на своем, прочли полякам все летописи с начала крещения Руси. И пересидели, переспорили.
Ян Собесский, разбитый турками в Бессарабии, плача, подписал вечный мир с Москвой и возвращение Киева с городками. Удача была велика, но и податься некуда, – приходилось собирать войско, идти воевать хана.
Напротив Охотного ряда, на голицынском дворе, было чисто и чинно. Жарко блестели, от крыши до земли, обитые медью стены дома. У входа на ковриках стояли два рослые мушкетера – швейцарцы, в железных шлемах и панцирях из воловьей кожи. Другие два охраняли сквозные золоченые ворота. С той их стороны толпа простого народа, шатающегося по Охотному ряду, глазела на сытые лица швейцарцев, на выложенный цветными плитами широкий двор, на пышную, всю в стеклах, карету, запряженную рыжей четверней, на медно сияющий дом оберегателя, любовника царевны-правительницы.
Сам Василий Васильевич в эту несносную духоту сидел на сквозняке близ раскрытого окна и по-латински вел беседу с приезжим из Варшавы иноземцем де Невиллем. Гость был в парике и французском платье, какое только что стали носить при дворе Людовика Четырнадцатого. Василий Васильевич был без парика, но также во французском – в чулках и красных башмачках, в коротких бархатных штанах с лентами, – на животе и с боков из-под бархатной куртки выбивалось тонкое белье в кружевах. Бороду он брил, но усы оставил. На французском столике перед ним лежали свитки и тетради, латинские книги в пергаменте, карты и архитектурные чертежи. На стенах, обитых золоченой кожей, висели парсуны, или – по-новому – портреты, князей Голицыных и в пышной веницейской раме – изображение двоеглавого орла, державшего в лапах портрет Софьи. Французские – шпалерные и итальянские – парчовые кресла, пестрые ковры, несколько стенных часов, персидское оружие, медный глобус, термометр аглицкой работы, литого серебра подсвечники и паникадила, переплеты книг и на сводчатом потолке – расписанная золотом, серебром и лазурью небесная сфера – отражались многократно в зеркалах, в простенках и над дверями.
Гость с одобрительным любопытством поглядывал на сие наполовину азиатское, наполовину европейское убранство. Василий Васильевич, играя гусиным пером, положив ногу на ногу и великодушно улыбаясь, говорил (лишь иногда запинаясь в латинских словах и выговаривая их несколько на московский лад):
– Поясню вам, господин де Невилль. Нашего государства основа суть два сословия: кормящее и служилое, сиречь – крестьянство и дворянство. Оба сии сословия в великой скудости обретаются, и оттого государству никакой пользы от них нет, ниже одно разорение. Великим было бы счастьем оторвать помещиков от крестьян, ибо помещик ныне, одной лишь корысти ради, без пощады пожирает крепостного мужика, и крестьянин оттого худ, и помещик худ, и государство худо…
– Высокомысленные и мудрые слова, господин канцлер, – проговорил де Невилль. – Но как вы мечтаете выполнить сию трудную задачу?
Василий Васильевич, загораясь улыбкой, взял со стола тетрадь в сафьяне, писанную его рукой: «О гражданском житии или поправлении всех дел, яже надлежит обще народу…»
– Великое и многотрудное дело, ежели бы народ весь обогатить, – проговорил он и стал читать из тетради: – «Многие миллионы десятин лежат в пустошах. Те земли надлежало бы вспахать и засеять. Скот умножить. Русскую худую овцу вывести и вместо нее обязать заводить аглицкую тонкорунную овцу. Ко всяким промыслам и рудному делу людей приохотить, давая от того им справедливую пользу. Множество непосильных оброков, барщин, податей и повинностей уничтожить и обложить всех единым поголовным, умеренным налогом. Сие возможно лишь в том размышлении, если всю землю у помещиков взять и посадить на ней крестьян вольных. Все прежде бывшие крепостные кабалы разрушить, чтобы впредь весь народ ни у кого ни в какой кабале не состоял, разве – небольшое число дворовых холопей…»
– Господин канцлер, – воскликнул де Невилль, – история не знает примеров, чтобы правитель замышлял столь великие и решительные планы. (Василий Васильевич сейчас же опустил глаза, и матовые щеки его порозовели.) Но разве дворянство согласится безропотно отдать крестьянам землю и раскабалить рабов?
– Взамен земли помещики получат жалованье. Войска будут набираться из одних дворян. Даточных рекрутов из холопов и тяглых людей мы устраняем. Крестьянин пусть занимается своим делом. Дворяне же за службу получат не земельную разверстку и души, а увеличенное жалованье, кое царская казна возьмет из общей земельной подати. Более чем вдвое должен подняться доход государства…
– Мнится – слышу философа древности, – прошептал де Невилль.
– Дворянских детей, недорослей, дабы изучали воинское дело, надобно посылать в Польшу, во Францию и Швецию. Надобно завести академии и науки. Мы украсим себя искусствами. Населим трудолюбивым крестьянством пустыни наши. Дикий народ превратим в грамотеев, грязные шалаши – в каменные палаты. Трусы сделаются храбрецами. Мы обогатим нищих. (Василий Васильевич покосился на окно, где по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому.) Камнями замостим улицы. Москву выстроим из камня и кирпича… Мудрость воссияет над бедной страной.
Не расставаясь с гусиным перышком, он покинул кресло, и ходил по коврам, и много еще необыкновенных мыслей высказал гостю:
– Английский народ сам сокрушил несправедливые порядки, но в злобстве дошел до великих преступлений – коснулся главы помазанника… Боясь сих ужасов, мы жаждем блага равно всем сословиям. Ежели дворянство будет упираться нашим начинаниям, мы силой переломим их древнее упрямство…
Беседа была прервана. Ливрейный слуга, испуганно округлив глаза, подошел на цыпочках и шепнул что-то князю. Лицо Василия Васильевича стало напряженно серьезным. Де Невилль, заметив это, взял шляпу и начал откланиваться, пятясь к двери. За ним, так же кланяясь и округло, от сердца вниз, помахивая рукою в перстнях и кружевах, шел Василий Васильевич.
– Я весьма огорчен и в сильнейшем отчаянии, господин де Невилль, что вы изволите так скоро покидать меня.
Оставшись один, он оглянул себя в зеркало и, торопливо стуча каблучками, прошел в опочивальню. Там на двуспальной кровати под алого шелка пологом, украшенным наверху страусовыми перьями, сидела, прислонясь виском к витому столбику, правительница Софья. Как всегда, она подъехала тайно в закрытой карете с черного хода.
– Сонюшка, здравствуй, свет мой…
Она, не отвечая, подняла хмурое лицо, пристально зелеными мужичьими глазами глядела на Василия Васильевича. Он в недоумении остановился, не дойдя до кровати.
– Беда какая-нибудь? – государыня…
Этой зимой Софья тайно вытравила плод. Пополневшее лицо ее, с сильными мускулами с боков рта, не играло уже прежним румянцем, – заботы, думы, тревоги легли на нем брезгливым выражением. Одевалась она пышно, все еще по-девичьи, но повадка ее была женская, дородная, уверенная. Ее мучила нужда скрывать любовь к Василию Васильевичу. Хотя об этом знали все до черной девки-судомойки и за последнее время вместо грешного и стыдного названия – любовник – нашлось иноземное приличное слово – галант, – все же отравно, нехорошо было, – без закона, не венчанной, не крученной, – отдавать возлюбленному свое уже немолодое тело. Вот по этой бы весне со всей женской силой и сладкой мукой родила бы она… Люди заставили травить плод… Да и любовь ее к Василию Васильевичу была непокойная, не в меру лет: хорошо так любить семнадцатилетней девчонке, – с вечной тревогой, прячась, думая неотстанно, горя по ночам в постели. А иной раз и ненависть клубком подпирала горло, – ведь от него была вся мука, от него был затравленный плод… А ему – хоть бы что: утерся, да и в сторону…
Сидя в кровати, – широкая, с недостающими до полу ногами, горячо влажная под тяжелым платьем, – Софья неприветливо оглянула Василия Васильевича.
– Смешно вырядился, – проговорила она, – что же это на тебе – французское? Кабы не штаны, так совсем бабье платье… Смеяться будут… (Она отвернулась, подавила вздох.) Да, беда, беда, батюшка мой… Радоваться нам мало чему…
За последнее время Софья все чаще приезжала к нему мрачная, с недоговоренными мыслями. Василий Васильевич знал, что близкие к ней две бабы-шутихи, весь день шныряя по закоулкам дворца, выслушивают боярские речи и шепоты и, как Софье отходить ко сну, докладывают ей обо всем.
– Пустое, государыня, – сказал Василий Васильевич, – мало ли о чем люди болтают, не горюй, брось…
– Бросить? – Она ногтями застучала по столбику кровати, зубы у нее понемногу зло открылись. – А знаешь – о чем в Москве говорят! Править, мол, царством мы слабы… Великих делов от нас не видно…
Василий Васильевич потрогал пальцем усы, пожал плечом. Софья покосилась на него: ох, красив, ох, мука моя… Да – слаб, жилы – женские… В кружева вырядился…
– Так-то, батюшка мой… Книги ты читать горазд и писать горазд, мысли светлые, – знаю сама… А вчера после вечерни дядюшка Иван Михайлович про тебя говорил: «Читал, мол, мне Василий Васильевич из тетради про смердов, про мужиков, – подивился я: уж здоров ли головкой князюшка-то?» И бояре смеялись.
Как девушка, вспыхнул Василий Васильевич, из-под длинных ресниц метнул лазоревыми глазами.
– Не для их ума писано!
– Да уж какие ни на есть, – умнее слуг нам не дадено… Сама терплю: мне бы вот охота плясать, как польская королева пляшет, или на соколиную охоту выезжать на коне, сидя бочком в длинной юбке. Молчу же… Ничего не могу, – скажут: еретичка. Патриарх и так уж мне руку сует как лопату.
– Живем среди монстров, – пошептал Василий Васильевич.
– Вот что тебе скажу, батюшка… Сними-ка ты кружева, чулочки, да надень епанчу походную, возьми в руки сабельку… Покажи великие дела…
– Что?.. Опять разве были разговоры про хана?
– У всех одно сейчас на уме – воевать Крым… Этого не минуть, голубчик мой. Вернешься с победой, тогда делай что хочешь. Тогда ты сильнее сильных.
– Пойми, Софья Алексеевна, – нельзя нам воевать… На иное нужны деньги…
– Иное будет после Крыма, – твердо проговорила Софья. – Я уж и грамоту заготовила: быть тебе большим воеводой. День и ночь буду тебя поминать в молитвах, все колени простою, все монастыри обойду пешая, сударь мой… Вернешься победителем, – кто тогда слово скажет? Перестанем скрываться от стыда… Верю, верю – Бог нам поможет против хана. – Софья слезла с постели и глядела снизу вверх в его отвернутые глаза. – Вася, я тебе боялась сказать… Знаешь, что еще шепчут? «В Преображенском, мол, сильный царь подрастает… А царевна, мол, только зря трет спиной горностай…» Ты мои думы пожалей… Я нехорошее думаю. – Она схватила в горячие ладони его задрожавшую руку. – Ему уж пятнадцатый годок пошел. Вытянулся с коломенскую версту. Прислал указ – вербовать всех конюхов и сокольничих в потешные. А сабли да мушкеты у них ведь из железа… Вася, спаси меня от греха… В уши мне бормочут, бормочут про Димитрия, про Углич… Чай, грех ведь это? (Василий Васильевич выдернул руку из ее рук. Софья медленно, жалобно улыбнулась.) И то, я говорю, грех и думать о таких делах… То в старину было… Вся Европа узнает про твои подвиги. Тогда его бояться уж нечего, пусть балуется…
– Нельзя нам воевать! – с горечью воскликнул Василий Васильевич. – Войска доброго нет, денег нет… Великие прожекты! – эх, все попусту! Кому их оценить, кому понять? Господи, хоть бы три, хоть бы два только года без войны…
Он безнадежно махнул кружевной манжетой… Говорить, убеждать, сопротивляться – все равно – было без пользы.
Наталья Кирилловна ругала Никиту Зотова: «Да беги же ты за ним, да найди ты его, – со двора убежал чуть свет, лба не перекрестил, и куска во рту не было…»
Найти Петра не так-то было просто, – разве в роще где-нибудь начнется стрельба, барабанный бой, – значит, там и царь: балуется с потешными. Никиту сколько раз брали в плен, привязывали к дереву, чтобы не надоедал просьбами – идти стоять обедню или слушать приезжего из Москвы боярина. Чтобы Никита не скучал у дерева, Петр приказывал ставить перед ним штоф водки. Так понемногу Зотов стал привыкать к чарочке и уж, бывало, сам просился в плен под березу. Возвращаясь к Наталье Кирилловне сокрушенный, он разводил руками:
– Силов нет, матушка государыня, не идет сокол-то наш…
Играть Петр был горазд – мог сутки без сна, без еды играть во что ни попало, было б шумно, весело, потешно, – стреляли бы пушки, били барабаны. Потешных солдат из царских конюхов, сокольничьих и даже из юношей изящных фамилий было у него теперь человек триста. С ними он ходил походами по деревням и монастырям вокруг Москвы. Иных монахов пугали до полусмерти: в полуденный зной, когда на березе не шелохнется листок, лишь грузно гудят пчелы под липами и одолевает дремота, из лесочка вдруг с бесовскими криками выкатываются какие-то в зеленых кафтанах, видом – не русские, и бум-тара-рах – бьют из пушек деревянными ядрами в мирные монастырские стены. И еще страшнее монахам, когда узнавали в длинном, вымазанном в грязи и пороховой копоти, беспокойном вьюноше – самого царя.
Служба в потешном войске была тяжелая – ни доспать, ни доесть. Дождь ли, зной ли несносный, – взбредет царю – иди, шут его знает куда и зачем, пугать добрых людей. Иной раз потешных будили среди ночи: «Приказано обойти неприятеля. Переправляться вплавь через речку…» Некоторые и тонули в речках по ночному времени.
За леность или за нети, – если кто, соскучась без толку шагать по дорогам, сказывался в нетях, хотел бежать домой, – таких били батогами. В последнее время приставили к войску воеводу, или – по-новому – генерала – Автонома Головина. Человек он был гораздо глупый, но хорошо знал солдатскую экзерцицию и навел строгие порядки. При нем Петр, вместо беспорядочного баловства, стал не шутя проходить военную науку в первом батальоне, названном Преображенским.
Франц Лефорт не состоял у Петра на должности, – так как был занят по службе в Кремле, – но часто приезжал верхом к войску и давал советы, как что устроить. Через него взяли на жалованье иноземца капитана Федора Зоммера для огнестрельного и гранатного боя и тоже произвели в генералы. Из Пушкарского приказа доставили шестнадцать пушек, и тогда стали учить потешных стрелять чугунными бомбами, – учили строго: Федор Зоммер даром жалованье получать не хотел. Было уже не до потехи. Много побили в полях разного скота и перекалечили народу.
Иноземцы на Кукуе часто разговаривали о молодом царе Петре. Собираясь по вечерам на посыпанной песочком площадке, – среди подстриженных деревьев, – они похлопывали ладонями по столикам:
– Эй, Монс, кружечку пива!
Монс, в вязаном колпаке, в зеленом жилете, выплывал из освещенной двери аустерии, неся по пяти глиняных кружек в каждой руке. Над кружкой – шапка пены. Вечер тих и приятен. Высыпают звезды в русском небе, не столь, правда, яркие, пышные, как в Тюрингии, или Бадене, или Вюртемберге, – но жить можно неплохо и под русскими звездами.
– Монс! Расскажи-ка нам, как у тебя в гостях был царь Петр.
Монс присаживался за стол к доброй компании, отхлебывал из чужой кружки и, подмигнув, рассказывал:
– Царь Петр очень любопытный человек. Он узнал о замечательном музыкальном ящике, который стоит в моей столовой. Отец моей жены купил этот ящик в Нюрнберге…
– О да, мы все знаем твой прекрасный ящик, – подтверждали слушатели, взглянув друг на друга и помотав висячими трубками.
– Я немного испугался, когда однажды в мою столовую вошли Лефорт и царь Петр. Я не знал, как мне нужно поступать… В таком случае русские становятся на колени. Я не хотел. Но царь сейчас же спросил меня: «Где твой ящик?» Я ответил: «Вот он, ваше помазанное величество». Тогда царь сказал: «Иоганн, не зови меня ваше помазанное величество, мне это надоело дома, но зови меня, как будто я твой друг». И Лефорт сказал: «О да, Монс, мы все будем звать его – герр Петер». И мы втроем долго смеялись этой шутке. После этого я позвал мою дочь Анхен и велел ей завести ящик. Обыкновенно мы заводим его только раз в году, в сочельник, потому что это очень ценный ящик. Анхен посмотрела на меня – и я сказал: «Ничего, заводи». И она завела его, – кавалеры и дамы танцевали, и птички пели. Петер удивился и сказал: «Я хочу посмотреть, как он устроен». Я подумал: «Пропал музыкальный ящик». Но Анхен – очень умная девочка. Она сделала красивый поклон и сказала Петеру, и Лефорт перевел ему по-русски. Анхен сказала: «Ваше величество, я тоже умею петь и танцевать, но, увы, если вы пожелаете посмотреть, что внутри у меня, отчего я пою и танцую, – мое бедное сердце наверное после этого будет сломано…» Переведя эти слова, Лефорт засмеялся, и я громко засмеялся, и Анхен смеялась, как серебряный колокольчик. Но Петер не смеялся, – он покраснел, как бычья кровь, и глядел на Анхен, будто она была маленькой птичкой. И я подумал: «О, у этого юноши сидит внутри тысяча чертей». Анхен тоже покраснела и убежала со слезами на своих синих глазах…
Монс засопел и отхлебнул из чужой кружки. Он чудно и трогательно умел рассказывать истории. Приятный ночной ветерок шевелил кисточки на вязаных колпаках у собеседников. В освещенной двери показалась Анхен, подняла невинные глаза к звездам, счастливо вздохнула и исчезла. Раскуривая трубки, посетители говорили, что Бог послал Иоганну Монсу хорошую дочь. О, такая дочь принесет в дом богатство. Бородатый и красный, могучего роста кузнец, Гаррит Кист, голландец, родом из Заандама, сказал:
– Я вижу, – если с умом взяться за дело, – из молодого царя можно извлечь много пользы.
Старый Людвиг Пфефер, часовщик, ответил ему:
– О нет, на это плохая надежда. У царя Петра нет силы… Правительница Софья никогда не даст ему царствовать. Она – жестокая и решительная женщина… Теперь она собирает двести тысяч войска воевать крымского хана. Когда войско вернется из Крыма, я не поставлю за царя и десяти пфеннигов…
– Напрасно вы так рассуждаете, Людвиг Пфефер, – ответил ему Монс, – не раз мне рассказывал генерал Теодор фон Зоммер, который недавно был просто – Зоммер… (Монс раскрыл рот и захохотал, и все засмеялись его шутке.) Не раз он мне говорил: «Погодите, дайте нам год или два сроку, у царя Петра будет два батальона такого войска, что французский король или сам принц Морис Саксонский не постыдятся ими командовать…» Вот что сказал Зоммер…
– О, это хорошо, – проговорили собеседники и значительно переглянулись.
Такие беседы бывали по вечерам на подметенной площадке перед дверью аустерии Иоганна Монса.
В сводчатых палатах Дворцового приказа – жара, духота, – топор вешай. За длинными столами писцы, свернув головы, свесив волосы на глаза, скрипят перьями. В чернилах – мухи. На губы, на мокрые носы липнут мухи. Дьяк наелся пирогов, сидит на лавке, в дремоте. Писец, Иван Васков, перебеляет с листа в книгу.
«…по указу великих государей сделано немецкое платье в хоромы к нему, великому государю, царю и великому князю Петру Алексеевичу всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцу, а к тому делу взято товаров у генерала у Франца Лефорта: две цевки золота, – плачено один рубль, 13 алтын, 2 деньги, да девять дюжин пуговиц по шести алтын дюжина, да к исподнему кафтану – 6 дюжин пуговиц по 2 алтына, 4 деньги дюжина, да шелку и полотна на 10 алтын, да накладные волосы – три рубля…»
Дунув на муху, Васков поднял осовелые веки.
– Слышь, Петруха, а «волосы накладные» как писать – с прописной буквы али с малой?
Напротив сидящий подьячий, подумав, ответил:
– Пиши с малой.
– Волос у него, что ли, нет своих, у младшего государя-то?
– А ты – смотри – за такие слова…
Нагнув голову влево, чтобы ловчее писать, Васков тихо закис от смеха, – уж очень чудно казалось ему, что государю в немецкой слободе от немок покупают волосы, платят три рубля за такую дрянь.
– Петруха, куда же он эти волосы навесит?
– На это его государева воля, – куда захочет, туда и навесит. А будешь еще спрашивать, дьяку пожалуюсь…
Дьяка тоже одолели мухи. Вынув шелковый платок, помахал он вокруг себя, вытер лицо и козлиную бороду.
– Э-эй, спите! – лениво прикрикнул он. – Разве вы писцы, разве вы подьячие? Все бы вам даром жрать казенные деньги. Страху нет на вас, Бога забыли, шпыни ненадобные… Вот выдеру весь приказ батогами, – будете знать, как работать с бережением… И чернил на вас не напасешься, и бумаги прорва… Гром вас порази, племя иродово…
Вяло махнув платком, дьяк опять задремал. Скучное настало время – ни челобитчиков, ни даров. Москва опустела, – стрельцы, дети боярские, помещики, все ушли в поход, в Крым. Только – мухи да пыль, да мелкие казенные дела.
– Петруха, квасу бы сейчас выпить! – проговорил Васков и, оглянувшись на дьяка, потянулся, вывернулся, так что гнилой кафтанец треснул у него под мышками. – Вечером пойду к одной вдове, вот напьюсь квасу. – Мотнув башкой, он опять принялся писать:
«…по указу в. г. ц. и в. к. Петра Алексеевича всея В. и М. и Б. Р. самодержца велено прислать в Село Коломенское к нему в. г. ц. и в. к. всея В. и М. и Б. Р. самодержцу стряпчих конюхов – Якима Воронина, Сергея Бухвостова, Данилу Картина, Ивана Нагибина, Ивана Иевлева, Сергея Черткова да Василия Бухвостова. Упомянутых стряпчих конюхов велено взять наверх в потешные пушкари и учинить им оклады – денег по пяти рублев человеку, хлеба по пяти четвертей ржи, овса тож…»
– Петруха, вот людям счастье…
– Кто еще разговаривает, э-эй, кобели стоялые, – в полусне пригрозил дьяк.
Немецкое платье и парик принял под расписку стольник Василий Волков и с бережением отнес в государеву спальню. Еще только светало, а Петр уже вскочил с лавки, где спал на кошме под тулупчиком. За парик он схватился за первое, примерил, – тесно! – хотел ножницами резать свои темные кудри, – Волков едва умолил этого не делать, – все-таки добился – напялил парик и ухмыльнулся в зеркало. Руки он в этот раз вымыл мылом, вычистил грязь из-под ногтей, торопливо оделся в новое платье. Подвязал, как его учил Лефорт, шейный белый платок и на бедра, поверх растопыренного кафтана, шелковый белый же шарф. Волков, служа ему, дивился: не в обычае Петра было возиться с одеждой. Примеряя узкие башмаки, он заскрежетал зубами. Вызвали дворового, Степку Медведя, рослого парня, чтобы разбить башмаки, – Степка, вколотив в них ножищи, бегал по лестницам, как жеребец. В девять часов (по новому счету времени) пришел Никита Зотов – звать к ранней обедне. Петр ответил нетерпеливо:
– Скажи матушке, – у меня-де государственное дело неотложное… Один помолюсь. Да – вот что – сам-то возвращайся, да рысью, слышь…
Он вдруг закинул голову и засмеялся, как всегда, будто вырывая из себя смех. Никита понял, что царь опять придумал какую-нибудь шутку, которым изрядно учили его в немецкой слободе. Но – кротко покорился, убежал в мягких сапожках и скоро вернулся, сам зная, что – себе на горе. Так и вышло. Петр, вращая глазами, приказал ему:
– Поедешь великим послом от еллинского бога Бахуса – бить челом имениннику.
– Слушаю, государь Петр Алексеевич, – истово ответил Зотов. Тут же, как было указано, надел он на себя вывернутую заячью шубу, на голову – мочалу, поверх венок из банного веника, в руки взял чашу. Чтобы не было лишних разговоров с матушкой, Петр вышел из дворца черным ходом и побежал на конюшенный двор. Там вся дворня со смехом ловила четырех здоровенных кабанов. Петр кинулся помогать, кричал, дрался, суетился. Кабанов поймали, на лежачих надели шлеи, впрягли в золотую низенькую карету на резных колесах (жениховский подарок покойного Алексея Михайловича; ее Наталья Кирилловна приказывала беречь пуще глаза). Конюшенный дьяк с трясущимися губами глядел на такое разорение и бесчинство. Под свист и хохот дворни в карету впихнули Никиту Зотова. Петр сел на козлы, Волков, при шпаге и в треугольной шляпе, пошел впереди, кидая кабанам морковь и репу. Конюха с боков стегали кнутами. Поехали на Кукуй.