Княгиня Волконская и Дмитрий Хворостовский встречали гостей. Певец со своей прекрасной русской улыбкой и пышным серебром волос одаривал гостей лаской, а княгиня Волконская протягивала для поцелуя руку, затянутую в лайковую перчатку. Целуя эту царственную руку, Белосельцев ощутил запах горьковатых духов, чья нежная горечь напоминала дым афганских предгорий, где в кишлаках топились глинобитные печи и две женщины в зеленой и синей парандже шли по проулку, колебля под тканью молодыми телами.
Дмитрий Хворостовский осведомился у Белосельцева, давно ли тот из Лондона и, не дождавшись ответа, уже улыбался директору авиастроительной корпорации.
Зал был полон гостей. Здесь были вельможи императорского двора, композитор Алябьев, даже внешне похожий на соловья, несколько генералов Туркестанского похода и член Политбюро, ответственный за Лунный проект. Гости перемещались по залу, разговаривали, им подносили шампанское, которое, едва его касались губы, превращалось в крохотные летучие радуги.
Белосельцев заметил среди гостей свою двоюродную бабушку, окончившую Бестужевские курсы и позднее вместе с итальянскими археологами работавшую на раскопках в Помпеях.
В залу внесли клавесин, отделанный карельской березой. Княгиня Волконская села в круглое креслице, вытянула ногу с узкой лодыжкой в остроносой французской туфле, надавила бронзовую педаль и утопила несколько костяных клавиш. Звук получился хрупкий, хрустальный. Гости окружили клавесин, и седой камергер с красной парчовой лентой через плечо вставил в ухо слуховую трубку. Дмитрий Хворостовский приблизился к клавесину, сцепил перед грудью руки, словно боялся, что звук в неповиновении отхлынет из груди, и запел. Он пел своим бархатным, густым, как мед, голосом песню «В далекий край товарищ улетает». При первых же из сердца идущих звуках знакомых каждому русскому человеку прощальных слов, в которых душа отрывает себя от любимых и ненаглядных, чтобы больше не встретиться и всю остальную жизнь вспоминать о несказанной любви, возникла такая тишина, словно ночь умолкла, внимая божественной песне. Княгиня Волконская лишь слабо вторила песне хрустальными звуками. В глазах ее были слезы. Старый туркестанский генерал, прошедший вместе со Скобелевым до Хивы, прижимал к глазам батистовый платок. Конструктор самолетов, посылавший свои машины в небо Испании, вздыхал. На его груди сиял красный орден.
Но потом тишина ночи сменилась бесконечными разливами, повторявшими песню на тысячи голосов. Пела осока в реке. Проснулись и пели ночные птицы в лесах. Пели двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев, перевозивших на пароме горящий стог.
Желуди в соседней дубраве светились, и дубы были в бесчисленных золотых огоньках. Дмитрий Хворостовский перестал петь, а желуди на дубах продолжали светиться.
После дивного пения не сразу перешли к угощениям. Праведники не стали усаживаться за столы, а тесно встали у стен. Другие праведники, ведающие угощениями, стали выдувать из берестяных дудок разноцветные шары и метать их среди гостей. Шары были легкие, прозрачные, взлетали, а праведники хватали их губами, они лопались, осыпались брызгами. Праведники шалили, подбрасывали шары носами, отнимали их друг у друга. Два шара достались Белосельцеву. Один, розовый, лопнул у него на губах, оставив слабый вкус земляники. Другой, синий, исчез, едва его коснулся язык Белосельцева, и тот уловил запах лугового колокольчика. Всласть отведав разноцветных шаров, праведники понесли новобрачным подарки.
Княгине Волконской преподнесли платье из нежных лоскутков, каждый из которых был бабочкой с алыми и зелеными вкраплениями, серебристыми жилками и золотистой пыльцой. Княгиня радовалась подарку, пожелала тут же примерить платье. Две фрейлины, которых Белосельцев встретил в лугах, помогли княгине надеть воздушное платье. Но как только княгиня, любуясь собой, заглянула в зеркало, платье превратилось в облако бабочек, которые наполнили дворцовую залу, а потом через открытые окна полетели в ночь. Одна из бабочек села на руку Дмитрия Хворостовского, он поцеловал ее, и она улетела.
Два праведника поднесли Хворостовскому деревянный поднос, на котором лежала большая серебряная рыба. Она слегка била хвостом по подносу, но едва Хворостовский коснулся ее, она вспыхнула, засверкала, у нее выросли бриллиантовые крылья, она вспорхнула с подноса и полетела к дальним дубравам, над которыми описывала спирали и дуги, оставляя сверкающий след. Новобрачным поднесли букет чертополохов, который вдруг расцвел розовыми лампадами, разлетелся из дворца в поля, и там, в черной ночи, танцевали негасимые лампады, и низко над ними стоял оранжевый месяц, и ночное косматое чудище танцевало среди цветов, трубя в берестяной рожок.
Наступило время веселья, и оно было безудержным. Полые голубые шары сыпались на луг. Праведники догоняли эти шары, забирались внутрь. Шары мчались, перевертывались, праведники барахтались в них. Некоторые выпадали, и тогда они норовили отнять шар у другого, завязывалась беззлобная перепалка. Шаров было множество. Они напоминали икринки, а засевшие в них праведники были подобны малькам.
Белосельцеву удалось проникнуть в один из шаров. Шар мчался, подскакивал. Сквозь прозрачную оболочку Белосельцев видел счастливое лицо академика Вернадского, который шутливо отдал ему честь.
Веселье, которое испытал Белосельцев, было безграничным, как в детстве, когда каждая клеточка растущего тела ликовала, смеялась, славила благословенный мир.
Вслед за шарами-икринками ночное небо наполнили хохочущие рыбы. Длинные, сверкающие, они стаями проносились над дворцом, оглашая окрестность женским пленительным хохотом. Их было множество. Они гнались одна за другой, проносились сквозь дубравы, оставляя в черных дубах зеркальные проблески. Несколько рыб неосторожно приблизились к зеленым, как огромные фонари, серафимам и запутались в их вершинах. Висли хвостами вверх, вздрагивали, продолжая смеяться.
Праздник завершился грандиозным фейерверком, когда в ночную синеву взлетели брызгающие искрами звезды, устремились золотые змеи, расцвели воздушные букеты, и весь этот счастливый огонь мчался ввысь, достигал Надцарствия, выстилал мироздание лучистым серебром.
Белосельцев был счастлив принять участие в небесном торжестве. Утомленный, умиленный, храня на губах вкус лесной земляники, он отправился искать ночлег. У стожка, где он ночевал в прошлую ночь, он увидел княгиню Зинаиду Волконскую и Дмитрия Хворостовского.
– Если вам интересно продолжение истории, приходите через час в библиотеку. Там, на нижней полке, вы найдете рукописную книгу астролога Вольфа Рейнольдса. Я сделала закладку. Откройте и прочитайте. Вам это многое прояснит.
Хворостовский поцеловал княгине руку, и они удалились.
Белосельцев лежал на стогу, без мыслей, без чувств, а только с неисчезающим счастьем. В полях продолжали гулять негасимые чертополохи, на черной реке двадцать восемь гвардейцев-панфиловцев перевозили горящий стог.
Белосельцев уснул, и ему казалось, что он видит сон о сне и он может по тонкой паутинке перемещаться из одного сна в другой.
Белосельцев проснулся поздно и обнаружил царящую вокруг кипучую деятельность. Праведники сворачивали в рулон кисейную стену дворца. Другие поправляли помятые в полях колокольчики. Третьи метелками сметали с дороги лопнувшие шары. Четвертые, приставив к серафимам стремянки, выпутывали смеющихся рыб, которые все никак не унимались и время от времени хихикали. И во всем этом самое деятельное участие принимали воробьи, которые, как уяснил себе Белосельцев, были ангелы. Белосельцева по-настоящему начинала заботить его неприкаянность. Никто не заметил его появления в Небесном Царстве, никто не требовал от него отчета за проделанную в течение земной жизни работу. Он был уверен, что обладает бесценными сведениями, ради которых столько раз рисковал, подвергал риску других, и теперь эти бесценные накопления некому было передать. Он решил выяснить, где в Небесном Царствии пребывает Господь, и самому, не дожидаясь приглашения, явиться к нему на суд.
На лугу поодаль друг от друга стояли две засохшие березы. На их мертвые вершины были набросаны ветки, ворохи соломы, сухой камыш, вялая трава. Это были гнезда, и в них, как аисты, сидели Лев Николаевич Толстой и Федор Михайлович Достоевский. Оба перебирали какие-то листики, букетики, словно не замечая друг друга. Но потом внезапно вскидывали головы, запрокидывали вверх бороды и оглашали окрестность сердитым клекотом. Что-то им не нравилось друг в друге, в чем-то чувствовалось несовпадение, но было видно, что они не могут один без другого, и это мешало им разлететься в разные стороны. Время от времени они поднимали плечи, выпускали широкие сизые крылья и покидали гнезда. Делали несколько кругов над лугом, приземлялись поодаль друг от друга, делая вид, что не замечают один другого. Но потом сходились, и Лев Николаевич Толстой что-то сердито втолковывал Федору Михайловичу Достоевскому, в чем-то его убеждал, а тот упорствовал.
Белосельцев решился нарушить их религиозно-философский спор, приблизился и деликатно спросил:
– Господа, не сочтите меня навязчивым, но вам, несомненно, местные нравы понятнее, чем мне, вновь прибывшему. Не могли бы вы указать мне, где находится Господь Бог, встреча с которым мне крайне необходима.
Толстой посмотрел на него с некоторым удивлением. Видимо, так аисты смотрят на съедобных лягушек. Но передумал проглатывать Белосельцева:
– Да вот же он, у вас под носом. А теперь извольте нам не мешать.
Белосельцев оглянулся и увидел своего школьного учителя словесности Михаила Кузьмича, который вместе с учениками сажал при дороге деревья.
Ну конечно же, это был Господь. Белосельцева не могли обмануть застиранная косоворотка, вытянутые на коленях брюки, костлявая сильная рука, которой Михаил Кузьмич обычно хватал край стола, колючий насмешливый взгляд из-под седых бровей. Это был Господь Бог, принявший внешность любимого учителя, перед которым Белосельцеву всегда хотелось быть лучшим, писать лучшие диктанты, приносить лучшие сочинения, добровольно вызваться к доске, чтобы прочитать наизусть стих или отрывок из толстовской охоты. И теперь это желание быть услышанным, заслужить похвалу, увидеть, как в серых глазах мелькнет одобрение, повторилось в Белосельцеве с прежней силой.
– Я расскажу Тебе, Господи, о гибели роты в горах Панджшера, когда мы взяли в плен моджахеда, его звали Саид, привязали к столу и пытали током. Он клялся, что не знает, в каком ущелье отсутствует засада и где может пройти наш спецназ. Мы обмотали его мокрой простыней, крутили полевой телефон, и у него кровь шла изо рта. Мы стали рвать его Коран, и он изнемог и сдался, указал тропу, где не было засады. Я повел спецназ, нас заперли в ущелье, и мы потеряли роту. Трупы два дня вывозили вертушками. Я сидел у зеленой реки Панджшер, смывал засохшую кровь, а мимо меня по воде протащило раскисшую чалму, сбитую пулей с чьей-то головы. Об этом хотел рассказать Тебе, Господь.
Учитель не отвечал, и его носатое, коричневое от солнца лицо было исполнено печальной думы.
– Хотел рассказать Тебе, Господь, как в сельве Рио-Коко я исследовал все протоки, по которым на каноэ перемещались мятежные индейцы. С сандинистами мы загнали индейцев на остров и час молотили из минометов. На трупы слетелись все грифы и беркуты сельвы. Мы связали веревками флот индейцев, подожгли каноэ и смотрели, как плывут в протоках горящие лодки.
Учитель молчал, и Белосельцев, волнуясь, спросил:
– Разве это не интересно Тебе, Господи? Только Тебе я доставил эту секретную информацию.
– Все это очень важно, и об этом я расспрошу тебя позднее. А сейчас расскажи мне лучше о колокольне.
– О какой колокольне, Господи?
– О колокольне Тихвинской Божьей Матери, которая долгие десятилетия смотрела в окно твоего дома и вырастила тебя тем, кем ты стал.
Учитель печально и ласково смотрел на Белосельцева, а тот растерянно, в смятении не знал, что ответить.
Боже, ну конечно, та старая колокольня, что стояла в Тихвинском переулке напротив его окна и днем и ночью наблюдала за ним молча и пристально своими пустыми, без колоколов проемами, круглым разрушенным куполом без маковки и креста, где росли чахлые, занесенные ветром березки. Он помнил колокольню среди зимних ночных буранов, янтарного морозного солнца, сиреневых весенних зорь, в желтоватом воздухе московской осени. Она была розовая, черно-серая, лазурно-голубая, среди ливней и снегопадов. Неотрывно смотрела на него, терпеливо наблюдая, как он взрастает. С той таинственной новогодней ночи, когда на письменном столе у окна стояла его первая в жизни елка и мамины осторожные руки развешивали по колючим веткам серебряные шары, стеклянные шишки, хрустальный дирижабль с надписью «СССР». У окна на свои чаепития собирались бабушка и ее братья, и в синие фамильные чашки лился черный как смола чай, и они вспоминали, умилялись, поминали с любовью старинный богатый дом, любящую семью, и в их воспоминаниях вдруг появлялась боль, надрыв, страдание. Братья кричали один на другого, винили в страшных грехах, погубивших семью, и бабушка кидалась их утешать и мирить. Кончалось все слезами, молчанием о какой-то страшной беде, постигшей эту русскую семью, как и другие русские семьи. Белосельцев сидел за старинным дубовым столом с хрустальными кубами чернильниц, старательно выписывал буквы в тетрадь с косыми линейками, а колокольня следила за его каракулями, и бабушка издалека смотрела на него с обожанием. И такая бабушкина любовь, такая жертвенность окружали его, что он по сей день чувствует спасительный кокон этой любви. Бабушка где-то здесь, среди праведниц, и он обязательно отыщет ее в белых облачках встающего над озерами тумана.
Когда бабушка бредила, умирала, ей чудились ужасы, он подошел к ее кровати и спросил:
– Бабушка, ты узнаешь меня?
И она, уже погружаясь в смерть, пролепетала невнятно:
– Любу тебя!
Она лежала мертвая на столе, где он когда-то готовил уроки, колокольня смотрела, как он плачет, и на зимний тополь прилетел красногрудый снегирь.
Пока длился его рассказ о колокольне, учитель Михаил Кузьмич куда-то исчез, и Белосельцеву больше некому было исповедоваться.
Он бродил по окрестностям, наблюдая за праведниками, которые строили птичьи гнезда, а птицы торопили их, заселяли сооруженные гнезда и тут же откладывали яйца.
Он увидел, как два пехотных офицера, сражавшихся в свое время на Багратионовых флешах, свили гнездо, в которое тотчас уселась малиновка, а ее кавалер взлетел на вершину и дивно заливался, пламенея грудкой. Кузьма Минин, с трудом вскарабкавшись на дуб, поместил там сорочье гнездо. Сорока с сине-зеленым хвостом и белой грудью тут же обосновалась в гнезде, прихватив с собой золотые карманные часы, которые она украла у академика Ивана Петровича Павлова.
Белосельцев дождался, когда Кузьма Минин тяжело спустится с дерева, и обратился к нему:
– Удивляюсь, только что был здесь Господь, мы разговаривали с ним, и вдруг он исчез. Вы не видали случайно Господа Бога?
– Да как же, вот он! – Кузьма Минин указал на молодцеватого мужчину в начищенных сапогах и лихом картузе.
Тот стоял в рубахе навыпуск, засунув ладони под ремень, и Белосельцев узнал в нем псковского кузнеца Василия Егорыча, у кого в юности останавливался много раз, полюбив чудесную деревеньку Малы, где стояла кузня. И как тверды и красивы были ее каменные беленые стены, как пахло углем, как сипели мехи, как драгоценно и ало светилась в сумерках раскаленная подкова, по которой звонко бил молоток кузнеца. Конечно, это был он, Василий Егорович. Как никто, мог сковать могильный крест. На всех окрестных погостах цвели эти кресты, похожие на пышные радостные букеты. Конечно же, это был Господь Бог, и к нему, робея, любя, устремился Белосельцев.
– Господи, это я. Пусть без зова, но явился к Тебе. Я столько должен сказать. Столько бесценных сведений я добыл на земле, куда ты послал меня на разведку. Теперь я пришел, чтобы дать отчет.
– Что бы ты хотел мне поведать? – спросил Василий Егорович.
– На юге Анголы в Лубанго мы тренировали партизан-намибийцев. Учили их взрывать водоводы, ведущие к алмазным копям в Виндхуге. Мы провели прекрасную операцию, обесточили рудник, уничтожили два полицейских поста. Но когда вернулись на базу, прилетели два бомбардировщика «Импала» и разбомбили нашу группу. Командиру Питеру Наниембе оторвало обе ноги, он истекал кровью. Я дал ему мою кровь, и теперь он живет с моей кровью. Когда он лежал на земле, дергая кровавыми обрубками, к луже крови из травы устремились огромные черные муравьи и пили кровь, а Питер умолял его застрелить. Он жив, и в нем есть моя кровь.
Василий Егорович рассматривал свои большие руки с несмываемым углем и железом и смотрел, как доктор Лиза вешает гнездо трясогузки, сплетенное из травы, и резвая птичка садится доктору Лизе на голову, а потом перелетает в гнездо, поводя торчащим хвостом.
– Что еще мне хочешь сказать? – спросил Василий Егорович.
– В Эфиопии, во время войны с Эритреей, получил задание вывезти из зоны боев разведчика. Он был англичанин, но работал на нас, следил за поставками эритрейцам оружия под видом продовольственных конвоев. Он работал врачом в лагере для беженцев, и, когда двумя бортами мы прилетели в Лалибеллу, в огромный лагерь, мы не сразу его нашли. На горячей земле стояли и сидели под палящим солнцем люди, похожие на скелеты. Тут же хоронили мертвецов, обкладывая трупы камнями, тело тут же испарялось на солнце. Над камнями дрожали стеклянные миражи. Когда я вошел в лагерь, на мое сытое чистое тело набросились тысячи кровососов, стали жалить, язвить. Мы нашли врача, больного тифом. Погрузили на борт, на тюфяк, и я все пытался взять у него информацию. У него разбухло горло, он не мог говорить. Когда мы прилетели в Аддис-Абебу, он был мертв. В его кармане мы нашли фотографию милой английской барышни, должно быть его невесты.
Белосельцев умолк, ожидая, что скажет Василий Егорович.
– Все, что ты сообщил, очень важно. Но расскажи лучше, как ты с друзьями гулял у Мальского озера и какие это были прекрасные люди.
Божественное зеленое озеро, стеклянный след от долбленой лодки, гора на той стороне, синяя от цветов. Ленивые сиреневые туманы в сосняках, рождающие дивные предчувствия, тайные мечтания о любви, о творчестве, о неизбежном, тебя ожидающем чуде.
Два друга, два реставратора приняли Белосельцева, наивного юношу, в свой мужской круг. Всеволод Смирнов и Борис Скобельцин, фронтовики, чудом уцелевшие на кромешной войне и славящие дивный мир, куда вернулись лишь избранные по неведомой воле Творца. Они реставрировали разрушенные псковские церкви, похожие на русские печи, которые в цветущих бурьянах пахли медом. Белосельцев обожал обоих, благоговел перед обоими. Всеволод Смирнов, мощный, мягкий, тяжеловесный, как медведь, учился у каменщиков класть церковные стены, у кузнецов, у Василия Егоровича учился ковать скобы, светильники и церковные кресты, у колокольных дел мастеров учился лить колокола. Крыл древесным гонтом церковные кровли, укреплял опавшие фрески и медленно, упорно взращивал в себе православного человека, благодарного Господу за чудо земной благодати.
Его друг Борис Скобельцын восторженный, готовый восхищаться женской красотой, совершенством храма, женственной псковской природой, где цветок в полях, звезда в небе, заря над озером славили божественный дух, витавший над перламутровым миром. Трое они были неразлучны, без устали обходили заросшие травами храмы, ликующие монастыри, каменные кресты и надгробия, сопровождая свои походы пирами и трапезами в обществе красавиц, которые следовали за ними, пропадая в ржаных колосьях, золотых подсолнухах, в ночных русалочьих купаниях. Белосельцеву, который не расставался с друзьями, была наградой красота русской природы, русской безбрежной истории, ликующего бытия, которым одарила его эта дружба. И они все трое, перевертываясь, катились с горы, заворачиваясь в цветы, как в душистые одеяла.
Случилось загадочное, необъяснимое. Смирнов и Скобельцин возненавидели друг друга. Это была не просто неприязнь, была ненависть. Частичка загадочной тьмы попала в их отношения и все исказила, изуродовала. Это была не ревность к женщине, не соперничество в искусстве, не расхождение взглядов. Это была темная ненависть, пугавшая своей необъяснимой беспощадностью. Они жили в одном доме и перестали встречаться. Сталкиваясь случайно на улице, переходили на другую сторону. Говорили друг о друге ужасные вещи. Белосельцев страдал, разрывался, беспомощно пытался их примирить. Скобельцина сразила болезнь. Зная, что умирает, из последних сил выбирался из города к своей любимой Никольской церкви в Устье. Они сидели на берегу, видя, как плывут в озере лодки с копнами зеленого сена и у косцов красные в вечернем солнце лица.
Борис попал в больницу и мучительно умирал. В седой бороде был виден черный хрипло дышащий рот. Белки был желтыми, он водил глазами и не узнавал никого. Так случилось, что в больницу с той же болезнью попал Смирнов. Их палаты были на разных этажах. За несколько часов до Бориной смерти Сева спустился к нему и сел в изголовье. Они молча сидели. Внезапно Скобельцин протянул ему руку, и Сева сжал ее. Так и сидели, пока Боря не перестал дышать.
Хоронили Скобельцина в серый студеный день. Он лежал в гробу среди замерзших цветов. Священник отпевал его, качал кадилом, стояли смиренные друзья. И вдруг из серого неба, сквозь кадильный дым, слетел голубь и сел на грудь Бори. И все изумленно молчали, явившись свидетелями чуда. Белосельцев всю жизнь разгадывал эту притчу о божественном примирении, о воссиявшей любви.
Все это он поведал Господу, принявшему образ кузнеца Василия Егоровича, и не заметил, как тот исчез среди праведников, строивших гнезда.
Белосельцев думал о друзьях своей юности, зная, что оба находятся в Царствии и скоро они повстречаются.