Служебная машина мчала его, подполковника внешней разведки, от Пушкинской площади, в дождливом сверкании, мимо туманных домов, потных витрин, блестящих, словно покрытых льдом памятников. Деревья, как золотые шары, катились по бульвару, и под каждым на черной земле было озерцо опавшей листвы. Он смотрел, как на стекле дрожит дождевая капля, и в этой крохотной, готовой сорваться капле переливается отражение малиново-белого Петровского замка, огромного лепного фасада у «Сокола», моста с бронзовым монументом автоматчика. Каплю сдуло, и вместе с ней кануло разноцветное отражение города, крохотная частица его прожитой, невосполнимой жизни.
Когда перепорхнули ветреный канал с застывшим, словно белое дождевое облако, кораблем и вынеслись на прямое шоссе, он почувствовал, как нечто в его душе стало напрягаться, растягиваться, выделяя из своей глубины другую, потаенную сущность. Так происходит деление клетки, рождение второго ядра. Они еще рядом, вместе, окружены единой пульсирующей протоплазмой. Но вот возникла между ними перемычка. Утончается, удлиняется, рвется. И новая жизнь, заключенная в капельке белкового сока, бьется, стучит, расчищает себе место в бесконечном Мироздании среди светил и галактик. Так раздваивалась его душа в предчувствии нового грозного опыта. Одна половина оставалась сзади, в удалявшейся осенней Москве, являлась хранилищем прожитой жизни. Другая, нарождавшаяся, устремлялась вперед, по шоссе, готовая жадно жить, узнавать, усваивать каждое отпущенное жизнью мгновение, одно из которых могло оказаться мгновением смерти.
По дуге, окруженные брызгами, за красными хвостовыми огнями туманных машин, подкатили к аэропорту с высокой надписью «Шереметьево», заключенной в размытое розовое зарево. Саквояж из багажника. Рукопожатие шофера. Плавно, беззвучно распахиваются стеклянные двери. Волна душистого теплого воздуха, пахнущего дорогим табаком, кожаными чемоданами и баулами. Электронное табло, где по черному, словно на бархате, вышиты хрупкие серебряные надписи самолетных рейсов. Глаза мгновенно выхватывают сложенные из кристалликов света письмена: «Москва – Манагуа». И мысль: «Так называется новая глава моей летописи, еще не написанная, но уже существующая, как сверхплотная спираль, готовая распрямиться, сверкнуть, раскрыться зрелищами океанов и гор, солнечных городков, движением военных колонн, лицами смуглых белозубых людей, творящих свою революцию».
Знакомые, неизбежные процедуры, каждая из которых, как маленький шлюз, поэтапно отдаляет тебя от Родины. Заполнение декларации, где ты заверяешь таможенников, что не везешь с собой оружие и боеприпасы. Зачем их везти в страну, где оружие стреляет из каждого куста и окошка и тебе всегда подберут бразильский револьвер с игривой резьбой на ручке, или поношенную «М-16» с лысым стальным стволом, или парочку советских гранат, которые будут болтаться у тебя между ног, когда «Тойота» с охраной двинется по ухабам тропической сельвы.
Пограничник с зеленым околышком твердыми, врезанными в подлобье глазами много раз сверит твое лицо с фотографией, вклеенной в обычный, общегражданский, «красный» загранпаспорт, из которого никто не узнает твое офицерское звание, истинный род занятий, убранство кабинета на Лубянке, где накануне ты получал последние наставления и инструкции. Ты – не более чем журналист, уже известный своими репортажами из Афганистана, Кампучии и Африки, и теперь, в неуемной погоне, ты летишь за океан, за новой порцией боевых впечатлений.
Он перемещался из стеклянного отсека в отсек, проходя через турникеты, электронные детекторы, зоны контроля, получая хрустящие штампы в паспорт, на меловую бумагу билетов. Все больше удалялся от недавнего бытия, порывая с Москвой, становясь все легче и легче, словно его освобождали от излишней плоти, обременительных бытовых переживаний и повседневных забот, открывая в душе незанятое, пустое пространство.
Бар, куда он обычно присаживался с рюмкой коньяку, среди разноцветных бутылок, мелодичных мембранных голосов, приглашающих на посадку, был местом краткого отдохновения, когда легкий ожог бархатного хмеля погружал его в смуглое, чуть затуманенное пространство с высокими стульями, на которых сидели тощие белоголовые шведы, жующие бутерброды, два индуса, мужчина и женщина с малиновым пятнышком между черных бровей, пили кофе, трое русских, шумно смеясь, делали из водки и томатного сока «Кровавую Мэри», а за толстыми стеклами в дождливых сумерках начинал дышать реактивный двигатель, часть взлетного поля трогалась с места, уходила с мигающими габаритными огнями, обнаруживая белую мокрую плоскость, погружаясь в туманную даль.
Было приятно сидеть одному в шапке-невидимке, которая скрывала от мира его истинную принадлежность. Легенда о его журналистской профессии позволяла вольно перемещаться по свету, вступать в бесчисленые контакты, погружаться в хитросплетение людских отношений, сохраняя при этом внутреннюю недвижность, возможность созерцать и оценивать, холодно судить и исследовать. Он, разведчик, летел в Никарагуа, где сандинисты вели изнурительую войну с «контрас». Побуждаемые Кубой, стремились расширить свое влияние на соседние Гондурас и Сальвадор. Требовали советских военных поставок. Война, которая там разгоралась, была еще одним бикфордовым шнуром, что, дымясь, приближался к громадному складу взрывчатки, способной разрушить Землю, столкнуть ее с оси, превратить в рыхлое облако пепла. Он должен был выяснить вероятность большой войны на континентах Америки. Понять смысл военной интриги сандинистов и кубинских советников, провоцирующих вторжение с севера. Возможность американского десанта с моря и суши, что повлекло бы за собой вступление в конфликт советского контингента на Кубе. Коньяк медленно таял в рюмке, помещая его мысли в хрупкую прозрачную оболочку, как орнамент осеннего кленового листа, запаянного в ледяную тонкую корочку.
Огромная, кольчатая кишка соединяла стеклянный накопитель с бортом лайнера. Толкала своей перистальтикой медлительные сгустки пассажиров. Белосельцев попал в самолет, в теплый уютный салон, освещенный матовыми светильниками. Люди пробирались к хвосту, хлопали крышками шкафов под полукруглым потолком, усаживались в кресла. Поудобнее размещали свои тела, встраивая их в невидимую, бесконечно длинную траекторию, прочерченную над континентом Европы, ночным океаном, к далеким берегам другого полушария, где ждали приземления самолета.
Он нашел свой ряд там, где в иллюминаторе виднелись белый бивень крыла и круглая чаша турбины. У иллюминатора сидела женщина. Не разглядев ее хорошенько, на всякий случай приветливо ей улыбнувшись, Белосельцев небрежно сунул саквояж в нутро багажной полки. И услышал недовольный, слишком резкий возглас женщины:
– Пожалуйста, осторожней, там мой плащ и коробка!
Эта нелюбезная резкость в ответ на его улыбку неприятно уязвила Белосельцева. Он заглянул в полость шкафа, где стояла картонная перевязанная коробка, чуть прикрытая дамским плащом.
– Не волнуйтесь, ваш багаж уцелел. Моя сумка находится на почтительном расстоянии от вашего плаща, и между ними не предполагается никаких отношений. – Произнеся эту язвительную, чуть выспреннюю фразу, Белосельцев уселся в соседнее кресло. Старался быть предельно компактным, чтобы не коснуться невзначай строптивой соседки, продолжая испытывать к ней неприязнь. Досадовал, что это соседство продлится десять часов. И тут же усмехнулся своей восприимчивости – эта антипатия, которую они невзначай проявили друг к другу, была первым, едва ощутимым конфликтом в его начавшемся странствии. Конфликт психологий не сулил угроз и опасностей, а только временное снижение комфорта.
Третье, крайнее кресло собирался занять черноусый молодой человек с коричневым скуластым лицом, в котором, как в красивой отливке, сплавились испанская бронза и индейское золото, создавая расовый тип, именуемый «латинос».
– Добрый вечер. Здесь свободно? – спросил он с легкой неправильностью, выговаривая хорошо выученные, но неудобные для произношения слова.
– Добрый вечер, – ответил по-испански Белосельцев, приглашая в кресло. – До Гаваны или в Манагуа?
– Домой, в Никарагуа, – по-русски радостно ответил новый сосед, опускаясь в кресло, с облегчением распуская сухие длинные мускулы, натренированные в упражнениях.
– Были в гостях в Москве? – спросил Белосельцев, снова пуская в обращение свой нестойкий испанский.
– Учился, – добродушно ответил никарагуанец.
– Военный? – не удержался Белосельцев, не надеясь получить утвердительный ответ молодого офицера, проходившего обучение в военной академии или стажировку на специальных военных курсах.
– У нас в Никарагуа сегодня все военные. Даже женщины, – ответил по-испански сосед с добродушной белозубой улыбкой, с выпуклыми, как коричневые вишни, глазами, в которых загорелись и тут же погасли моментальные искры тревоги.
Молодая женщина не поворачивала к ним головы с золотистой короткой стрижкой. Белосельцев быстролетно оглядел ее всю, от красивого плотного жакета и шелковой блузки, из которой подымалась нежная белая шея с золотыми капельками цепочки, до широкой свободной юбки, из-под которой виднелись круглые колени. На этих коленях покоились ее руки с маникюром, в золотых колечках с крохотными рубиновыми и изумрудными камушками. Она подняла к глазам запястье, где ободком поблескивали маленькие часы на узорном браслете. И все ее одеяние, цепочка, часы и колечки показались Белосельцеву тщательно подобранными, скрупулезно продуманными, мелочно сконструированными. Он решил, что она принадлежит к тем женщинам, что лишены естественности и свободы, но в непрерывных усилиях создают свою внешность, искусственно формируют свой облик, манеры, судьбу, выстраивая ее из множества мелких ухищрений, достигая в конце концов своей цели – выгодного замужества, удачной карьеры, создания вокруг себя удобного мирка, незатейливого и нарядного, как елочная игрушка. «Елочная игрушка» – так окрестил ее Белосельцев, по-прежнему не прощая ей нелюбезность, причисляя к тем особам, что наполняют посольское сообщество, состоящее из жен дипломатов и секретарш, мелочных, языкастых, с неоправданным самомнением.
Самолет лениво, с шелестящими турбинами двигался по взлетному полю, озаряясь пульсирующей рубиновой вспышкой. Замер, вцепившись в ночной бетон, сотрясаясь от нарастающей тяги, свирепого рева, металлического свистящего звона. Тронулся плавно и мощно, превращая мазки лиловых аэродромных огней в летящий пунктир. Белосельцев закрыл глаза, ощущая спиной слепое давление скорости. Каждый раз при взлете он повторял давнишнюю бессловесную молитву. Не о спасении и избежании смерти, а о милосердии Бога, в чьи руки он предает свою судьбу. Огромная могучая ладонь подняла самолет, стала возносить в темное небо, и Белосельцев, благодарный и верящий, отрешаясь от страхов, полагался на всеведающую и вездесущую силу, управлявшую его малой, быстротечной жизнью. Эта воля в который раз направляла его в загадочное странствие, где он среди искушений, смертей и опасностей станет собирать бесценный опыт разведчика, посланного не генералом Лубянки, а Всевышним Творцом, терпеливо поджидающим его возвращения. Встретит на пороге небесных палат. Обратит на него строгий прекрасный лик. И он, Белосельцев, завершив земные странствия, раскроет свою ладонь, покажет Господу добытую в мире маковую росинку знаний.
Самолет делал медленный прощальный вираж, и Москва, как туманная, млечная водоросль, всплывшая из черных глубин Мироздания, удалилась и канула.
Он летел в самолете, оттолкнувшись от вечернего кристаллического «Шереметьева», погружаясь в волнообразные рокоты и гулы турбин, которые, как веретена, выпрядали бесконечную поднебесную нить. Его дремлющий дух до времени отворачивался от надвигавшихся земель и событий, к которым нес его самолет. Не желал преждевременной встречи с тем, что побуждало бы его действовать, думать, тратить себя в бесчисленных контактах с новой чужой реальностью, соединяя себя с ней точечной электрической сваркой.
Его сонная мысль слабо мерцала, погруженная в кокон вялого тела, отданного на откуп огромной, мерно дышащей машине. В кармане его пиджака лежала сложенная карта Никарагуа. В бауле покоились блокнот, фотокамера, портативный складной сачок с ветхой, тщательно заштопанной кисеей, испещренной блеклыми желто-зелеными крапинами – следами ударов по африканским травам, кампучийским цветам, афганским горным полыням. Застывшие медовые капельки, пыльца, сок травы были метинами бесчисленных беззвучных смертей, пропитавших собой кисею.
Его сознание, под стать самолету, оставлявшему лунный клубящийся след, невнятно пульсировало, порождая отлетающий шлейф видений. Мать в качалке о чем-то умоляет и просит. Друг детства в чем-то яростно, но беззвучно его убеждает. И какой-то пруд с синей тихой водой нагнал его в небесах и плыл за ним всей своей нерасплесканной влагой. Бабушкина чашка настигла его и некоторое время летела, мерцая золотым ободком, а потом отстала.
Внизу, накрытая облаками, проплывала Европа, и он из небес опускал на нее шатер своих воспоминаний. Варшава с Маршалковской в высоких свежих фонарях, с медлительным скрипучим трамваем, бросающим с дуги зеленую нарядную искру, и какая-то женщина в сумрачном номере, запахивая розовый теплый халат, тянет к нему бокал шампанского. Германия с полноводным и сонным Рейном, по которому плыл мимо уютных зеленых городков с красными черепичными крышами и готическими остриями соборов, и утром к пристани подлетели четыре разноцветных «Ситроена», совершавших пробег «Париж – Гамбург», с выпученными зеркальными фарами, и водители, белесые, одинаковые, как близнецы, пили сок из бутылок. Голландия в свинцовом блеске каналов с сырыми сочными лилиями, железный порт Роттердама с бесконечными рядами нефтехранилищ, словно огромная птица отложила на берегу желто-белые яйца, ночные тесные улочки, где в витринах сидят расцвеченные, как попугаи, красавицы, улыбаются малиновыми влажными ртами, длинный негр входит в тесную дверь и красавица роняет на окошке штору.
Он летел над ночной Европой, где противостояли друг другу недремлющие грозные армии, военные радары охватывали самолет незримыми щупальцами, неслышно бились о фюзеляж электронные позывные и коды. Но разум отталкивал от себя знание о рассеченном надвое континенте. Не здесь, не в Европе находилась цель его странствий.
В самолете было темно. Пассажиры спали. Лишь над редкими креслами из панелей светили узкие лучики, наполненные голубым дымом сигарет. Белосельцев достал из кармана карту Никарагуа. Нажатием кнопки включил наверху яркий фонарик. Подставил под него карту с коричнево-желтыми Кордильерами, сочной синевой двух омывающих страну океанов, с зелеными языками сельвы, в которой струились реки.
– Летите в Манагуа? – Сосед-никарагуанец не спал. Потянулся к карте, которая приближала появление родины.
– Вы живете в Манагуа? – Белосельцев нашел столицу, разместившуюся на западных отрогах коричневых гор, среди которых были помечены действующие вулканы.
– В Лионе. – Сосед длинным смуглым пальцем показал родной город, не слишком далеко от столицы, рядом с голубой волнистой кромкой прибоя. – Военный? – задал Белосельцеву запоздалый встречный вопрос, полагая, что высота ночного неба допускает откровенность.
– Журналист, – ответил Белосельцев, привычно проваливаясь в глубину своей легенды, как проваливается тяжелый камушек сквозь сочную пеструю ряску, залегая на дне.
– Хотите написать о нашей борьбе? Война повсюду, от залива Фонсека до Атлантик кост. От Сан-Педро-дель-Норте до Пуэрто-Кабесас. «Контрас» атакуют нас из Гондураса и из Коста-Рики. У нас много отличных бойцов, но не хватает оружия. Может быть, Советский Союз пошлет к нашим берегам корабли и подводные лодки? Поможет нам вертолетами и штурмовиками?
– Уверен, вас не оставят в беде.
– Если бы у нас были самолеты и танки, мы бы захватили Гондурас, освободили Сальвадор, а если прикажут, дошли бы до Калифорнии.
– Это значит – мировая война.
– Это значит – мировая революция, которую ждут все народы.
Белосельцев посмотрел на смуглое молодое лицо, выпуклые, вишневые глаза, потемневшие от страсти. Рядом сидел революционер из страны неостывших вулканов.
– Я прошел в Советском Союзе ускоренные офицерские курсы, и меня срочно отозвали обратно. Не знаю, удастся ли мне побывать в Лионе, навестить родителей. Или же сразу отправлюсь в Пуэрто-Кабесас, где стоит моя бригада. Индейцы «мискитос» подняли восстание, и от того, сумеем ли мы его подавить, зависит судьба Революции.
– Хочу побывать в Пуэрто-Кабесас. – Белосельцев отыскал на Атлантическом побережье кружочек населенного пункта. Черную точку на карте, в которой, как в сверхплотном бутоне, трепетали наполненные соками лепестки его нераспустившейся судьбы. Зеленая сельва, источенная руслами рек, редкие, окруженные болотами дороги, ведущие в Гондурас, на границе, разделяя две враждующие страны, темная гибкая струйка с надписью «Рио-Коко», бегущая к океану.
Он почувствовал, как самолет качнуло, словно на огромной высоте тот попал в восходящий воздушный поток. Или сложилось вместе притяжение нескольких небесных светил, и лайнер чуть заметно сместился. Это смещение было подобно головокружению, расслоению пространства. Одно его «я» оставалось сидеть в самолете, склонившись над картой, на которую падало белое зеркальце света, зеленела краска, изображавшая сельву, темнела струйка с надписью «Рио-Коко». Другое его «я» сидело в мокром долбленом каноэ, стоял на носу ручной пулемет, крутились за бортом шоколадные воронки воды, и в них, желтея брюхом, скрючив хрупкие лапки, плыл мертвый детеныш крокодила. В этом раздвоении открывалась возможность постижения истины, раскрытия тайны мира, упрятанной в трехмерную, причинно-следственную конструкцию разума. Разгадка была близка, покров распадался, приближалось нечто ужасающе-грозное, ослепительно-прекрасное, объяснявшее его появление в мире, этот поднебесный полет, соседство с молодой дремлющей женщиной, зайчиком света, упавшим на струйку реки. Это длилось мгновение и кончилось. Чехол застегнули на длинную плотную «молнию», в нем укрылась недоступная разумению тайна.
Он проснулся при подлете к Шенону – стук выпускаемого шасси, близкое, проносящееся в черноте скопление огней, мигающий холодный маяк у края невидимого моря, угадываемого по черной пустоте. Пассажиры, недовольные пробуждением, потянулись из самолета в здание аэропорта, пустынное, хромированное, с запертым супермаркетом, дразнившим сквозь решетки недоступным многоцветным товаром. Работали лотки, где продавались часы, сувениры, брелоки, дешевая мишура, поглазеть на которую отправилось большинство пассажиров, находя удовольствие в рассматривании заморских безделушек, жалея на их покупку свои необильные доллары.
Белосельцев подошел к дубовой стойке бара с разноцветными подсвеченными бутылками, с прозрачными подвешенными рюмками, похожими на мыльные пузыри, с фарфоровой расписной колонкой, из которой торчал начищенный пивной кран. Бармен, настоящий ирландец, сухощавый, рыжий, с кудлатыми бачками и веснушками на впалых щеках, поднял на Белосельцева холодные синие глаза, стараясь изобразить приветливость.
– «Хайнекен». – Белосельцев указал на высокие толстостенные кружки, батареей стоящие на мраморной плите.
– Конечно. – Бармен ловко подставил кружку под кран, из которого упала и вспенилась, загуляла в стекле живая черно-коричневая струя, наполняя кружку, вздуваясь у краев густой, желтовато-белой пеной, похожей на всбитые сливки. – Прошу. – Бармен поставил перед Белосельцевым кружку, от которой подымался вкусный, терпкий, горьковатый запах темного ячменного пива. Поднял за влажную ручку тяжелый сосуд. Окунул губы в пену, которая защекотала ноздри. Стал глотать ее, чувствуя плотную мякоть.
Пиво было отменным. Бармен смотрел, как он пьет, получая удовольствие от вида наслаждающегося человека, заглянувшего в его ночной пустующий бар.
– Отличный «Хайнекен». Стоило здесь приземляться, – сказал Белосельцев, перехватив взгляд холодных наблюдающих глаз.
– В Советском Союзе есть «Хайнекен»? – поинтересовался бармен.
Белосельцев, не отрывая губы от округлого толстого края, медленно всасывая горькую душистую струю, отрицательно покачал головой.
– А что есть? – полюбопытствовал бармен.
– Баллистические ракеты. – Белосельцев заставил себя отороваться. Сбил пену с губ тыльной стороной ладони.
– Их нельзя пить, – философски заметил бармен.
– Да мы и не пробуем. – Белосельцев снова поднес к губам кружку. Бармен, не желая показаться назойливым, отошел в глубь бара, вытирая полотенцем и без того прозрачно-чистую, круглую, как шар, рюмку.
Белосельцев сидел, с наслаждением потягивал пиво, дорожа этой часовой паузой в замкнутом стеклянном объеме ночного порта, за пределы которого он никогда не выйдет, не проникнет в глубь незнакомой и ненужной ему страны с ее средневековыми замками, гранитными дольменами, выбитыми на замшелых скалах древними кельтскими рунами. Все это останется для него навеки непознанным, отделенным стеклянной призмой порта, где Ирландия сполна представлена одиноким рыжим барменом и бочковым коричневым пивом.
Пассажиры, устав бродить у лотков, расселись по креслам, терпеливо ожидая, когда зазвучит переливами трансляция и женский голос на английском возвестит о начале посадки.
Он заметил свою спутницу, сидящую невдалеке, – ее красивый плотный жакет, шелковую блузку, просторную юбку, слегка прикрывавшую круглые розоватые колени. Она казалась задумчивой, красивой. Ее волосы слабо отливали золотым светом, она была сосредоточена на какой-то печальной, не отпускавшей ее мысли. Белосельцев смотрел на нее, пользуясь тем, что она не поднимает глаз. От недавней неприязни не осталось следа. Ее сменило странное созерцание, когда зрачки вдруг останавливаются, перестают дрожать, превращаясь в кристаллики льда, и объект созерцания начинает удаляться по световому лучу, окруженный едва заметным сиянием. Так и она, со своими золотистыми волосами, белой открытой шеей, сжатыми тесно коленями, стала вдруг удаляться, помещенная в слабое золотистое зарево. И он, не мигая, как ясновидец, смотрел на нее.
Ему вдруг показалось возможным подойти к ней, взять за руку, увезти из этого зала, сквозь прозрачную стену, в дождливую ночь, в другую страну и жизнь, которая начнется сразу же, как только выйдут на ветреное, дождливое шоссе с убегающими рубиновыми огнями машины. И другая жизнь примет их, укроет, изменит предначертанные им обоим судьбы. Изменив имена, обманув судьбу, они исчезнут из вида знающих их людей, и то место, где их поджидают, где им уготована задуманная роль и задача, останется пустым. Метеорит, летящий из бездны по рассчитанной траектории, желающий их поразить, ударит в пустое место.
Это продолжалось мгновение. Лед в зрачках растаял, они дрогнули. Там, где было сияние, повисло легчайшее облачко испепеленной иллюзии. Булькающий женский голос обьявил по-английски посадку на рейс «Аэрофлота».
Они летели на огромной высоте, близко к туманным звездам, над океаном, который незримо окутывал самолет своей влажной восходящей тьмой. Пассажиры спали, горело несколько освещенных табло. В бесчисленных вибрациях дребезжала обшивка, будто под нее пробрались металлические кузнечики, неумолчно скрежетали своими ножками и усиками. Белосельцев откинулся в забытье, паря между звездами, где реяли безымянные небесные духи, и океаном, где ныряли подводные лодки, всплывали ночные киты, мерцал и переливался в течениях зеленоватый планктон.
Он вдруг почувствовал, что пальцы его, лежащие на подлокотнике, касаются женской руки. Это было прикосновение во сне, от которого она не проснулась. Недвижны и безмятежны были ее близкие лоб, неслышно дышащие губы, гибкая, выступавшая из ворота шея. Он хотел было убрать свои пальцы, но удержал их, боясь потерять это нечаянное касание. От нее исходило слабое тепло сна, едва уловимый запах тонких духов. Его пальцы, прикасаясь к ее открытому запястью, казалось, улавливали слабые биения и переливы, блуждающие вместе с ее сновидениями.
Был грех продлевать это случайное прикосновение, но он не убирал руку. Неслышные потоки переливались из ее руки в его пальцы, и ему казалось, что он узнает ее. Без слов, повествований, исповедей. Во всей полноте ее прожитой жизни и еще предстоящей судьбы. Ему чудилось, он знает, какой она была в детстве, какую носила косу, какой повязывала бант. Каким было убранство ее комнаты с игрушками, книжками, нотной тетрадью на раскрытом пианино. Узнавал о ее первой влюбленности, о близости с первым мужчиной. О ее семье, работе, хлопотах, огорчениях. Узнавал о ее мечте, тревоге, неутоленном ожидании и предчувствии. И все это без слов, без образов, без отдельных картин, а во всей полноте, через тепло, льющиеся потоки, слабые биения. Из ее запястья переплескивалась ее жизнь, как если бы у них стали общими кровяные сосуды, нервные волокна, телесные ткани.
И она, не просыпаясь, узнавала все о его жизни: о путешествиях, о военной профессии, о самых неназываемых потаенных секретах, о тайных прозрениях и печалях. Узнавала о его страстях и пороках, о его ожидании чуда, которое заставляло двигаться по землям и странам, безнадежно выкликать это чудо, каждый раз от него ускользавшее. Она знала о его коллекции бабочек, об ожогах, полученных в афганском ущелье, о рубцах, напоминавших об африканской дороге. Все мысли, которые у него сейчас возникали, тут же превращались в ее сновидения. И теперь ей снилась большая кампучийская бабочка, золотая, в темных прожилках, пойманная им в Батамбанге.
Это напоминало переселение душ. Или непорочное зачатие. У них было одно тело, одна душа, одно существование. Как единое существо, они летели над океаном, на огромной высоте, под близкими звездами.
Она слегка шевельнулась во сне. Их руки распались. Изумленный, не умея объяснить пережитое, он слушал, как затихают в нем теплые потоки и волны, гаснут, удаляясь, биения.
Он проснулся от колыхания менявшего курс самолета. В иллюминаторе был профиль молодой спящей женщины, начинавшее светлеть темно-синее небо, близкая водянистая звезда и внизу, за оконечностью крыла, размытое желтое зарево.
– Флорида!..Майами!.. Гринго! – Сосед-никарагуанец не спал, тянулся на это зарево, словно пробовал его на вкус губами, вдыхал нервными расширенными ноздрями, как лошадь, чувствующая близость волка. Оттуда, из размытого свечения, летели волны опасности, которые перехлестывали границы его родины, стреляли из автоматов, пикировали самолетами, превращались в пожары и взрывы, в скоротечные стычки и похороны. Белосельцев височной костью чувствовал отдаленную громаду Америки, которая была стратегическим противником его страны, сближала его с этим никарагуанским молодыми офицером, делала их солдатами одной армии.
Женщина проснулась, посмотрела на росистую звезду, на электрическую ночную зарю близкого побережья. Чуть потянулась, расправляя воротник блузки. Быстрыми касаниями поправила прическу. Чуть отодвинулась от Белосельцева. Он был ей неинтересен и чужд. И она была чужой и ненужной, будто и не было переселения душ, непорочного проникновения друг в друга.
Быстро, словно отдергивали занавес, светало. Тускло, латунно сверкнул океан. Была видна бесконечная океанская рябь, похожая на чеканку, и крохотный, едва различимый корабль. В утренней, бурно налетавшей заре, устремляясь вниз к океану, к сине-зеленому шелку, белым кружевам прибоя, песчано-белым пляжам, они опускались в Гаване. Покидая салон, на трапе он задохнулся от жаркой влаги, сладкого липкого воздуха, который, как в сауне, был пропитан эвкалиптом, душистым дурманом, и его тело, чувства, внутренние органы, попавшие из северного тусклого предзимья в ослепительные горячие тропики, испугались, восхитились, и лицо покрылось тончайшей пленкой, словно к нему приложили лепестки маслянистых роз.
Часовую стоянку он провел в баре, потягивая прохладную кока-колу, жадно рассмативая окружавших его людей, наслаждаясь их жестами, мимикой, звуками их языка.
Тучная, колышущаяся негритянка, наполнявшая просторое платье своими выпуклостями, складками, жировыми отложениями, энергично убирала со столов посуду. Стареющий, с седыми колючими усиками мулат ловко щелкал крон-пробками, открывая бутылки с кокой, и казалось, он играет на музыкальном инструменте. Солдат-кубинец с карибскими смуглыми скулами, похожий на свежую бронзовую отливку, спокойно и величаво пил апельсиновый сок. Пассажиры испанского рейса «Иберия», шумные, подвяленные, как сухофрукты, бурно жестикулировали, обсуждая какой-то пустяк. Окруженный испаноязычными людьми, глядя на далекие перистые пальмы, раскачиваемые ветром, на белый, взлетающий спортивный самолетик, Белосельцев радостно ощутил себя в недрах другого континента, наполненного иной жаркой расой, огненной музыкой, певучей речью, невянущими вечнозелеными растениями, экзотическими бабочками, и он, отличный от них, острее ощущал свою внутреннюю сущность, исключительность и несхожесть, отчего окружавшие его люди и звуки становились еще привлекательней.
Когда поднялись над Кубой, совершая последний перелет в Манагуа, он увидел в иллюминатор, как остров, покрытый тропической зеленью, превращался в ржаво-красное, жарко-кипящее болото, затем в медно-зеленое, окисленное побережье, бирюзовое мелководье, в чистую сияющую лазурь, сквозь которую просвечивали рифы, донные скалы, и казалось, остров продолжает расти, выступает из океана, осаждает на себе океанские окислы, и он наблюдает из самолета извечную, первозданную химию жизни, создающую из рассола материки, континенты, покрывая их лесами и травами, выпуская тварей и птиц, созидая человека, ввергая род людской в непрерывные борения и распри, и из этих распрей из века в век добывается тончайший осадок истины.
Женщина, как и он, смотрела на океан. Самолет медленно поворачивался, луч скользнул по ее золотистым волосам. Белосельцев вдруг подумал, что она, словно поводырь, ведет его от Москвы, через ночную Европу, над великим океаном, к американскому побережью. «Как статуя на носу корабля», – усмехнулся он. И тут же суеверно, словно языческую богиню, попросил, чтобы она благополучно довела его до урочного места.
Он закрыл глаза, спасаясь от ровного, близкого света алюминия за стеклом, от белесо-голубого, в бесчисленных выбоинах океана, над которым несли его надсадно ревущие, утомленные турбины. Почувствовал колыхание воздуха на кромке воды и суши. Внизу, пятнистая, зелено-коричневая, повторяя цвет карты, мчалась земля. Голубой залив был окружен белой каймой прибоя. Островерхо и мощно, как насыпанный террикон, поднималась гора, и рядом – другая, многократно уменьшенная, повторяя очертания первой.