Книга Сиамский код читать онлайн бесплатно, автор Александр Леонидов – Fictionbook, cтраница 5
Александр Леонидов Сиамский код
Сиамский код
Сиамский код

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Александр Леонидов Сиамский код

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Головин пишет это вроде бы о каких-то «них». На самом деле о себе. И обо мне. Слово в слово. Именно так всё и было!

* * *

Вот об этом и свиристели мне, беспощадно и неумолчно, каждое утро каждого лета певчие берлинские амадины, которых тогда ещё не совсем оглушил городской шум и гомон, эти несносные берлинские амадины, почти соловьи…

Кто ж знал, что мне выпадет спасать от холодных, как головоногие моллюски, убийц семью еврея, торговавшего вымороченным имуществом моей собственной семьи, спасать – мечтая с ним разделаться, и окорачивая себя – «дети малы; ни в чём не виноваты».

Мой тесть Званьев не был мал – в летах приличных я его уже застал, однако же он тоже ни в чём не был виноват. Он пошёл у «товарищей» по статье коллективной ответственности класса. Бормоча в руках пьяных, гармонистых палачей что-то вроде «позвольте» да «извольте» и «как же так, господа?!». А все господа уже были в Париже, и обращался Аркадий Илларионович, получается, ни к кому…

А потом вещички его попали к падальщику в Берлин, как попадал индейский скальп в руки держателя фактории на диком Западе. И круг замкнулся на его зяте, держащем за скальп гробокопателя Зюйса. В строгом соответствии с расовым законодательством гитлеровской Германии. Кстати – вы удивитесь – но саму себя эта Германия искренне считала «строгим правовым обществом»! Если считать право бумажкой, а не Скрижалями Завета – то всякий, записав свой произвол на бумажке, может изображать из себя законника…

* * *

Преследуя крылатую дичь, мы доходили до небольшого, деревенских масштабов, как говорил мой тесть, «любительского» песчаного карьера, где мужики копали песок. Доселе не ведаю, для чего мужикам был этот песок – наверное, в затылок им уже дохнул машинным перегаром индустриальный суховей, и чего-то они посредством песка рассчитывали удобить. Но и то прошло, и теперь «любительский» карьер был заброшен, остался песчаной оспиной посреди земного лика, предоставив неброской природе новгородских широт постепенно восцелить покалеченный вглубь участок.

Пологие края бывшего карьера сопротивлялись травам своим пустынным бесплодием, и потому сочный травостой толпился в сторонке, но самые смелые пастушьи сумки закидывали себя в желтые и серые тона галечной пустынной протяжённости.

И пускали тут корни и тянулись к небу, чтобы своим приходом и краткой, за год истлевающей жизнью подготовить почву более робким собратьям своим: в самом прямом смысле этих слов «подготовка почвы», которые мы чаще ведь произносим аллегорически!

От песка струился жар. Тени редких трав, осмелившихся бросить вызов его мертвенной минеральности, – ложились тонко и витиевато, словно паутина или морщины призрака жизни.

Люди приходили сюда через изумрудно-матовые заросли дикой конопли, через ароматные и пурпурные диадемы островков иван-чая – и уходили. И выныривали взамен уже другие люди, и казалось – так будет всегда, из поколения в поколение. А постоянно тут жила только ветреная тишина, переполненная шорохами и сухими, как песок, механически-затейливыми хорами насекомьих рулад.

Храбрая, мясистая конопля, забредя в компании поджарых, словно рыбьи скелеты, пастушьих сумок на мёртвый участок, усыхала к середине лета, потому что была слишком массивна для открытых и бедных почв. Ни жива ни мертва, в тупом вегетативном сопротивлении естественному гербарию, она становилась податливой на щекотку ветров, обиженно и горько качала своими иссохшими венчиками…

* * *

А теперь я нахожу вещь оттуда в берлинском антикварном магазине и чувствую себя так, как будто мародёр Зюйс на моих глазах откопал гроб моего тестя, чтобы снять галстух и запонки…

А когда-то она – хоть раньше я об этом не думал, – формами своими весьма похожая на гробик, замысловатая утятница эта каслинского литья, которую ни с какой иной не спутать, сбоку колотая, вся в орнаментах, весело клокотала на огне. На двух, помню, поперечно ей сложенных, и массивных, таких с виду неизменных обрезках рельсов. Открытый огонь пикника лизал металл снизу, выплясывая на обугленной земле под собой замысловатый танец, почти невидимый на солнцепёке.

Тесть мой, покойничек, г-н Званьев, «перочинно», как он говаривал, любил это дело и никому не передоверял. Возился сам, набивал утку яблоками, дарил праздник окружающим, но главным образом себе.

А если вызовешься ему помочь, чего я всегда с удовольствием предлагал, то кроме охотничьей снеди он угостит ещё и отменной порцией утончённой, возвышенной и, увы, совсем оторвавшейся от земли философии собственного разлива:

– Немудрено понять, почему из двух дураков один служит добру, а другой злу: дураку ведь что в уши насвистели, тому он и верит. Куда труднее понять, как из двух умных получается тот же расклад! Умному ведь нельзя насвистеть в ухо, наоборот, это он туда всем свистит, почему же тогда одинаково образованные оказываются нравом такими разными?!

Под эти разговоры, чей космизм приближался к бесконечности, а практическая польза – к нолю, мы нагуливали аппетит, а в усадьбе уже стучали для нас в кастильских ритмах кухонные ножи за широко растворёнными окнами барских «служб». Они одноэтажно примыкали слева к дому с мезонином и чайно-разговорчивой верандой, стариковски опирающейся на крашенные, шелушащиеся старой краской торцевые столбы-опоры.

Сон о былом, сон несостоявшихся мечтаний! Всего лишь сон, как наша жизнь, от которой мы, живя во сне и снами, хотим так много…

Сон, которому дано только одно: обмануть; который за этим только и приходит в удушье наших ночей…

Блины на костре – это, может быть, ответ на вопрос, как я, человек с немецкой кровью крестоносцев, стал русским и не мыслю себя никаким иным, кроме русского человека.

Не то чтобы немцы совсем не знакомы с блинами, и не то что сумрачный германский гений не сумеет изготовить их на открытом воздухе, на обрамлённой дикими лопухами (в рост человеческий!) лужайке. Нет, сумрачный германский гений бессилен в ином: «понять» – зачем так делать?

Зачем готовить блины на костре? – а не на плите, и в крышке солдатского котелка, а не на предписанной Kochanleitung [ «кулинарной инструкцией»], конституционно-нерушимой для немцев, сковородке?

Крепкий жар давала подмигивающая багровой подкладкой куча углей званьевской затеи, и без плотных, суровых «ежовых» рукавиц никак не перевернуть было блин на малой поверхности с высокими бортами!

Весело шкворчало зеленовато-желейно-прозрачное конопляное масло, подливаемое от щедрот точёного из вяза, вязкого на ощупь жбана, а севший на ветер едкий дым кусал глаза до боли, отталкивая, но жажда летних угольных блинов была сильнее. А не накушавшись дыма, костровых блинов не вкусить!

И постепенно, с хохотом дружной семьи, понимаешь, что и дым не враг, а часть угощения, особая приправа к этому, слишком-русскому столу посреди слишком-русской природы, как и сочащаяся жиром деревянная лопатка, не то чтобы необходимая, но «вкусная», будто аперитив.

То, что на природе сделано – как пейзаж на пленэре, – и кушать тоже надо на природе, всем вместе, макая в масло и капая поверху рюмочкой-слезинкой с чистейшей царской, но в хорошем смысле слова[19], водкой. Вот так я и стал русским – имеется в виду, совсем, без малейшей инородной примеси…

– Звери грызутся, – потчевал нас мой тесть, под выпивку со знатными, как он сам, закусками, – и принято считать, что тот, который загрыз другого, – чего-то выиграл…

– Хотя лично мне не совсем понятно, чего именно? – изламывал бровь гость: ироничный земской врач Иван Борисович Хомутов. Яркий был человек: с пышной шевелюрой, красными прожилками на лице от «злоупотреблений» и с вольнодумной мушкетёрской бородкой. – Отсрочку от могилы? – иронично вопрошал он. – Право уйти туда же, куда и его жертва, но только завтра, а не сегодня, – разве это так принципиально?!

– Здесь я имею в виду ловушку для разумного существа, – охотно пояснял Хомутову Званьев, и казалось, что они разложили пиэссу на двоих, так складно подхватывали они «экслибрисы» друг друга. – Если жизнь несёт в себе только это, то она носитель ничего, и сама ничто. Материализму не нужны враги – он сам себя уничтожит…

– С чего вы взяли?

– Он – идея реальности, отвергающей реальность идей!

Таков уж это типаж, провинциальный русский «филозо́в без огурцов», так загнёт иной из них – после и не выговоришь…

– А вы не думали, – задиристо лез вольнодумец Хомутов, – что все ваши «святые» – только потому, может быть, и святы, что были гонимы и отставлены на обочину? А ну как им дали бы власть и первенство – какими тогда чудовищами они могли остаться в вашей памяти?

Говорить с этим угловатым человеком было очень приятно, хотя обходительность его не отличала. Он принадлежал к редкой породе консервативной интеллигенции, чурался сверхмодных в среде разночинцев примитивных «революционизмов», рассуждал в духе сборника «Вехи» о неразумности потрясений и о великой налаживающей силе копейки столыпинских реформ становления фермерства.

– …которое, пусть и жестокой плетью, но из нашего полубезумного, иррационального, как Бёме, мужика-мистика, не выходящего из галлюцинаций, делает рационального хозяйственника…

Я, как и положено феодалу, на такое злился, шипел, словно крутившийся тут же под ногами с трубным хвостом кот Дизраэли:

– Это что же, Иван Борисович, у вас капитализм рационален, Разуваевы да Колупаевы причастят нас через откупа Культу Разума?

– Капитализм, эмансипируя личность, куда разумнее, чем ваше сплочённое и централизованное коллективное безумие поклонения курилке на троне!

– Если в человеке живут две личности, – нервно и возбуждённо, может быть, излишне эмоционально начал я, – то его называют шизофреником! Мозг же капитализма сложен не двумя, а огромным множеством разных и враждебных друг другу сознаний, чьи интересы очевидно и перекрестно супротивны! Чего, кроме бреда, может сформулировать такой мозг в целом?!

– В целом?

– Да, публично, для всех и каждого? Не внутри отдельной своей хитрой, раковой клеточки, а в целом, как единое мыслящее существо? Как можно такую систему, с неискоренимым расщеплением личности, считать разумной? Продавцу разумнее сбыть дороже, покупателю приобресть дешевле, а общая разумность-то в чём?

– В том, что они вдвоём выведут справедливую цену… – неуверенно, но классически возразил Иван Борисович.

– Помилуйте, милостивый государь, даже академики веками не могут вывести справедливой цены, а тут два случайных человека так-таки с ходу её и определят? Ясно же, что на практике кто кого обманет, тот и выиграет! И этот культ лжи вы называете рациональным обустройством общества?!

Так говорят в моей голове голоса минувшего, настолько иного – что оно кажется воспалённо-выдуманным в мечте скрюченного адом человечка о воображаемой, такой невозможной, такой желанной человеческой жизни.

Знаете, когда дому много лет – дранка его, сокрытая под обоями, начинает особым образом благоухать благородной патинной старостью, как бы пропитываясь сложенным возрастом бытовавших тут поколений, и в дождливые дни это придаёт своеобразный уют тому, что в ином месте назвали бы «затхлостью». А в Отцово-Зузлово застучал ливень по кровле – вот тебе уже и собеседник…

Вот они – анфилады растворённых приветливо, как бы услужливо выбегающих вам навстречу, состязаясь в гостеприимстве друг с другом, белых остеклённых двойных дверей между покоями…

В полумраке комнат близоруко щурятся книжные шкафы-очкарики. Сиреневой ночью отекает на нас, твердея тенями, душная янтарность солнечного лета в траченном жизнью, но хорошей, знатной жизнью, благородно состарившемся помещичьем доме в Отцово-Зузлово, – было ли это?!

Нет, этого не может быть. Это слишком хорошо, чтобы быть.

Но ведь было…

Самого себя старик Званьев понимал так, что это после вполне объяснило его беспомощную гибель от рук бандитов, вместе с крахом всего его мироздания. Того, в котором он уютно, и думая, что осмысленно, словно мышонок в вязаной шерстяной рукавичке, жил:

– Крайности – смыкаются. Это жестокий закон, но это закон. В величайшей силе Разума диалектически заложено и его величайшее бессилие. Разум – великая сила, если его коллективно поддерживать. Но Разум – в буквальном смысле ничто, если его коллективно уничтожать…

* * *

В сложной и запутанной жизни моей довелось мне побывать в краях краснозёмов, в которых всё видится как бы через розовое стекло, отражённо-подсвеченное почвой, а дождь кажется с того кровавым. Но не здесь, не в Берлине!

Здесь черные камни карабкающейся за витриной нашего антикварного салона вверх пологими, но резко-угловатыми, как всё немецкое, мостовой превращали дождевые потоки в подобие чернил. И бравурный туш ливневых струй, колкие туше́ их водяных шпаг – сочетались с угольно-тёмной тушью бесчисленных, змеящихся под ноги прохожим, непрозрачных, будто наша жизнь, подтёков.

И под аплодисменты этого дождя за панорамной гранёной алмазом витриной я, как заправский нацист (числившийся ветераном национал-социализма), возвышался над коленопреклонённым, запуганным до полусмерти еврейским семейством. И готовился обрушить на их головы вместе с моим гневом не менее массивную, чем он, пропитанную моей памятью утятницу.

– Ещё раз тебя спрашиваю! – орал я перекошенным ртом. – Кто и когда принёс тебе эту вещь?! Как она к тебе попала, Shadenfreude?!

Shadenfreude… У гитлеровцев так частенько звали евреев, и теперь, годы спустя, я думаю, что только в Европе могло сложиться такое причудливое слово, смысл которого, будучи выраженным по-русски, составляет целую фразу: «получатель выгоды и удовольствия за счет несчастья других».

Как нет в европейских языках точного аналога русскому слову «совесть», так и в русском не отыскать точно соответствующего Shadenfreude'ну слова…

Все Зюйсы склонили головы, как на плахе, и только отец семейства снизу тянулся бородатым лицом ко мне, заикаясь, бормотал униженно и умоляюще:

– Ich weiß es nicht… Es wurde übergeben… Menschen… Sie haben es mir verkauft… Mit einem Rabatt…[20]

– Я тебе покажу, Раббат-Шаббат! Говори по-русски, свинья!

– Ich weiß nicht… Ich kann nicht… auf Russisch… Entschuldigung… Entschuldigung…[21]

– Саша, он не умеет по-русски, – сказал мне фон Редзет по-русски. И с силой за рукав оттащил от намечающегося в духе расовой теории рукоприкладства. – Чего ты от него хочешь?! Он торговал подержанными вещами. Как и мы с тобой! До чего довёл человека, он уж заикаться начал…

– В гестапо все заикаются! – волком рычал я. Правда, слово за словом, мой волк становился всё сентиментальнее и слезливее. – Даже ораторы! Они в первую очередь – от страха побелев…

– Типун тебе на язык, Саша! – укорил Редзет.

– И ты у меня заикаться там будешь, красноречивый мародёр! – жалко грозился я, торопея от собственной бессмысленности. – Ты там сразу вспомнишь, кто и когда тебе сбывал вещи русского помещика Званьева!

* * *

Размышляя над пережитым, обо всём, что я узнал, а главное, своими глазами увидел в самой гуще нацистского зловонного варева, я пришел к выводу о «трёх смертях человечности», вложенных одна в другую, как куклы нашей «матрёшки». И записал их скучно, казённо, прямо по пунктам, как шпаргалку-напоминание:

1) смерть человечности в голове: философия смертопоклонничества, чёрный пессимизм материализма, бессмысленность жизни, данной случайно и бесцельно;

2) смерть человечности в сердце – когда там торжествует вырастающий из зоологического инстинкта доминирования садизм, чувственное опьянение кровью и насилием;

3) смерть человечности в кармане, когда, чисто арифметически, отобрать у других всё – это максимум, что можно с них взять.

Все эти три смерти человечности соединяются в нацизме, порождают его чёрную философию, чёрную эстетику и чёрную экономику.

Я это понял слишком поздно и с милейшим тестем моим поделиться этим уже не имел чести, а потому удовольствовался всегда покладистым, если речь не о деньгах, коллегой фон Редзетом.

Понимая, что мне нужно отойти, перевести дух, чуткий и заботливый Редзет отпаивал меня в ближайшей пивной, а я – уже не грозно, а как-то рассеянно бредил на всплывшую, вместе с утятницей, тему:

– Революцию русскую делал обиженный человек: в том и сила его, и слабость, и первый мотив. Английскую делали стряпчие, французскую – болтуны, немецкую – нотариусы, а русскую – обиженный человек как главная фигура всего действа, угрюмый в своей обиде. Не столько за хорошим вошёл он, пинком отворив двустворчатые двери в Завтра, сколько за местью…

– На обиженных-то, говорят, воду возят… – утешал меня вкрадчиво какой-то совсем кукольный в клетчатом костюме ядовитой расцветки Теодорих.

– Да, Тедди… Таких дворян, как покойный камергер Званьев, более нет… Одни убиты, другие сами умерли, а те, кто выжил, – изменились, переродились, грезят об одном: убивать, убивать, убивать… Никакой философии: попытаешься обобщать – сразу палкой по голове…

– Не утрируй, Ацхель…

– Да я скорее приукрашиваю… Насмотрелся я их таких, выживших, и встречно обиженных, особливо тут, в Германии!

– Ну и кого, к примеру? У нас знакомые, Ацхи, всё больше-то общие!

– Ты их знаешь.

Я мог бы вспомнить мою Таню, княжну Урусову, но не хотел попусту трепать имя женщины, перед которой доселе чувствовал себя виноватым.

Впрочем, и нужды не было: среди белоэмигрантов полно таких, как Таня. К примеру, Пётр Бернгардович Струве, в юности марксист, кажется, и уж точно революционер, под старость ходил и всем навязчиво, занудно признавался в своей ненависти к большевикам.

– У меня единственная причина для критики Николая II, – говорил Струве, – что тот был излишне мягок с революционерами! Их нужно было безжалостно уничтожать.

– Уж и не вас ли, Петр Бернгардович?! – спросил его игриво известный эмигрантский острослов Василий Шульгин.

Струве, чрезвычайно разволновавшись, воскликнул:

– Да!

И, встав со своего места, зашагал по зале, тряся седой бородой.

– Да, и меня первого! Именно так! Как только какой-нибудь революционер поднимает голову свою – бац! – прикладом по черепу!

Вот ведь могучий старик! Жизнь прожил, ума нажил: стоит кому-то открыть рот – сразу ему его возражения туда, обратно в глотку заколачивать! Чтоб молчали и боялись! И разговаривать с собственным эхом, и думать, что это диалог, и столкнуться однажды с грубой рукой, толкающей тебя на штыки, и не понимать, чья она, и зачем делает то, что сделала…

6

Судьба моего собеседника, Того Сигэнори, была поистине уникальна и изумительна. Я жил в нацистской стране, в которой, казалось бы, нацизмом никого не удивишь. И, тем не менее, германский нацизм был натужным, вымороченным, выставленным напоказ, чтобы скрыть внутреннюю неуверенность в себе. Германский нацизм только-только обрушил столпы многовековой христианской цивилизации, и её обломки ещё торчали вокруг нас, хаотично, но массивно, то там, то тут. Что же касается японского нацизма, то он вообще никогда не прерывался в веках, до самого 1945 года!

Он был менее истеричен, чем немецкий, укоренён и непротиворечив в своей органике. В какой бы век ни взяли мы Японию – идея о превосходстве японского сверхчеловека над недочеловеками окружающих недомиров никогда не угасала на островах. Как и ницшеанская идея сверхчеловека, которому можно всё: у самураев веками бытовал людоедский обычай кимо-тори. По синтоистским поверьям, источником смелости в теле человека служит печень (кимо). Считалось, что, съев сырую печень поверженного противника, получаешь новый заряд смелости. Потому и самурайский меч, выковав который, по традиции закаляли, вонзив в печень раба… Что существенно увеличивало стоимость самурайского клинка, но изуверам ведь, как бешеным кобелям, семь вёрст не околица…

И вот в такой стране врождённого нацизма Того Сигэнори был одним из столпов режима, умудряясь при этом происходить… из наиболее презираемых японскими фашистами корейцев!

Чтобы такого добиться в милитаристской Японии – нужно было обладать невероятными способностями и нечеловеческой пронырливостью (которая всё же не спасла потом Того от приговора Токийского трибунала).

Сигэнори великолепно говорил по-немецки, что неудивительно для посла Японии в Рейхе. Я бы сказал, что он знает немецкий лучше самих немцев (и уж тем более меня – бастарда германской нации), потому что как учёный Того специализировался по германской литературе, чуть не наизусть знал Гёте, читал о нём лекции в Токио.

Куда более удивительно, что Того неплохо владел и русским языком, а сие, как вы понимаете, в обязанности имперского посла в Рейхе не входит. Сигэнори неоднократно выступал главой миссий в Россию – как в царскую, так потом и в советскую. Он бывал у нас «в гостях» и в 1916 году, и в 1925-м, и это только те его визиты, про которые я знаю, а на деле, думаю, их было куда больше.

Обедая со мной в роскошной, по-азиатски пышной и по дальневосточному экзотичной столовой зале посольства, Того играл в откровенность, несколько наивно изображал близость, как бы размышлял вслух:

– Совершенно ясно, и в этом нет никакой тайны, и, чтобы понимать это – не требуются никакие секретные источники: Гитлеру нужен от нас «Хокуcин-Рон»[22]. Но лично я полагаю, что для моей страны куда более полезен и перспективен «Нанcин-Рон»[23].

– Оба плана ведут к достижению «Великой восточноазиатской сферы сопроцветания», – дипломатично ответил я, закусывая нежнокоралловыми «темпурами», своего рода послами японской кухни «васёку» на дипломатических раутах «Страны Восхода».

– Это так, – согласился мой собеседник. – Но из двух дорог одна всегда короче другой!

– Не всегда, если обе не прямы.

– А я думаю о прямой дороге для своей империи. Как и вы, барон, для своей. Уместна ли меж нами откровенность во имя подлинного духа сотрудничества?! – И спросил, уже не скрывая практической ангажированности: – Барон, что вы думаете о подписании англо-германского морского соглашения?

– Очередная попытка фюрера улучшить отношения с Англией. Не раскрою секрета: он влюблён в Англию. Об этом он писал ещё в «Mein Kampf», вы же читали, наверное?

– Нас очень огорчает, что Рейх полагается на Великобританию как на перспективного партнёра, – цедил официальную позицию, не раскрывая всех карт, Того. – Адмирал Исороку Ямомото, который откровенно критиковал союз с гитлеровской Германией, мы, его соратники, были крайне потрясены и ошеломлены фактом вероломного морского соглашения с нашим главным врагом.

– Ну, нетрудно представить… – пожал я плечами.

Того пошёл ва-банк:

– Вы близки к фюреру, что говорят об этом на внутренней кухне Рейха?

– Ну, лично сам Гитлер смеялся при мне, – набивал я себе цену, – что, мол, эта сделка – наша хитрость, дающая выиграть время для создания германского флота. Нам нужно время, господин посол, чтобы флот Рейха дорос до английского. А стальные корабли не деревянные, они сами не растут!

– Это мне известно! К тому же выводу пришли и у нас в Токио лидеры военного лобби – но это люди конченые… А я вот замшелый гуманитарий, господин барон, и я знаю, что для вашего фюрера мир с Англией – заветная мечта, стратегия, что он годами восхищается британской империей, ставит её себе за образец, мечтает поделить мир именно с ней, а не со Страной Восходящего Солнца! И если бы британцы были по природе своей готовы хоть с кем-нибудь сотрудничать на равных – ваш фюрер не вылезал бы из Лондона! Но, на наше счастье, у англосаксов бывают только рабы – или враги, и третьего им не дано… Вы согласны?

Это был мой звёздный час. Я сказал лишь одно немецкое слово из двух букв:

– Ja [Да].

И, возможно, это коротенькое слово изменило ход мировой истории, доубедив Того в том, в чём он и без меня склонен был убедиться.

Он говорил на чистейшем немецком, и всё равно в японском стиле. Как говорится – «стиль – это человек».

Японского я не знал, зато знал сиамский, и решив, что одно от другого недалеко, попытался говорить на неродном мне немецком в сиамском стиле. Пышно, витиевато, притчеобразно…

– Говорите по-русски, – вдруг снисходительно разрешил мне японский посол-полиглот. – Я пойму, и, кроме того, мне будет приятно… Я так давно не слышал чудной русской речи, ласкового рыка, сладко-фруктовый запах малины из пасти огромного медведя…

– Извольте! – облегчённо кивнул я. Мне предстояла весьма непростая задача: подставить себя так, чтобы умнейший собеседник не понял, что я подставляюсь специально, и подумал, что это он меня поймал. На русском мне это было сделать проще всего. «Ласковый рык», говоришь, Того?

Я с деланой наивностью рассуждал о гуманизме, а потом про деньги. О пользе богатства – и снова о человечности. О том, что в сказках всех народов мира славят тех, кто по доброте души спас жизнь случайного спутника. И о том, что в природе человека очень важное место занимает забота о себе, о своей семье, и каждому хочется иметь приличный доход – если только это соответствует требованиям патриотизма…

1...345678
ВходРегистрация
Забыли пароль