
Полная версия:
Александр Леонидов Сиамский код
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
– Ну… – пытался я обелить профершпилившихся марксистов, которым ныне служил, – классовая борьба действительна для замкнутого общества, где оная доказуема простой арифметикой. Если притока со стороны нет, то чем больше взял один, тем меньше осталось другому, и конфликт на этой почве действительно неизбежен…
– А если есть приток? – спросил Теодорих, небрежно передавая уже изученное вдоль и поперёк сафьяновое «die Speisekarte» [меню в немецких ресторанах] кельнерше.
– А если есть приток извне, то классовая борьба становится неактуальна, грабить ловчее бандой, банде нужна солидарность, хозяин выступает уже не угнетателем, а дарителем с меча… Древний феномен, так родились феодализм, колониализм, теперь вот наш обожаемый фюрер…
– Но если подумать… – шмыгал Редзет широким в хряще норвежским носом, – планета Земля она же тоже… Как бы замкнутая система…
– Бесспорно. Как бесспорно и то, что всяким фюрерам этого не объяснишь!
Мне нужны были силы, чтобы выжить в исступлённой и иссТРУПлённой истерии оголтевшего в плотоядной жажде грабежа и слипшегося в неделимый бесклассовый ком германского общества. Я находил эти силы, когда, проснувшись в Отцово-Зузлово, открывал тяжёлые веки в Берлине, тем, что шептал сам себе:
– Я глаза и уши товарища Сталина!
Но затем приходило разъедающее душу сомнение: в чём польза от слепых глаз и глухих ушей? Дёрнул же меня чёрт издеваться над нищим Гитлером – что теперь встало между мной и рейхсканцлером непреодолимой стеной снисходительной, но оттого ещё более монолитной обиды параноика…
Личное приглашение на презентацию закладки первого камня в невообразимо-грандиозную триумфальную арку могло многое изменить…
4
– Ого, какая красотка! – бурно отреагировал фон Редзет на девушку, издалека, с другой стороны мостовой помахавшей мне рукой. – И это у нас?! Неужели прорыв в обете безбрачия?!
– Она из братской Финляндии! – ответил я уклончиво, прекрасно понимая, что приятеля совсем не её происхождение интересует.
– Чем занимается?
– Художница, но больше, по-моему, в поисках арийского жениха…
– По-моему, она его уже нашла! – лукаво улыбнулся Редзет, глядя на меня умилённо.
– Ты думаешь, Тедди?
– А ты сам как думаешь?
– Её фамилия – Халла, – снова уклонился я, в несвойственной прежнему мне подростковой стыдливости. – В переводе с финского – «Холодная». Иногда я дразню её, называя «Халвой». А иногда «Вальхаллой». Чтобы подчеркнуть мою верность идеям фюрера даже в интимных альковах!
– А она понимает по-русски? – усомнился Редзет насчёт «Халвы».
– Естественно, Тод, она понимает по-русски, Финляндия – часть Российской империи…
– Была…
– Ну, для тебя, может быть, и была…
– Я не хотел обидеть твоих имперских чувств, Саша, я к тому, что, судя по возрасту, Романовых на троне она не застала… Впрочем, не моё дело, совет вам да любовь, совет в хорошем смысле слова, не пойми как «Совдеп»!
Тут наши дружеские мужские фривольности оборвались, потому что Аннэ Халла, она же «Халва», она же «Вальхалла», перешла улицу, лавируя в транспортном потоке, и обняла меня с наивным, искренним и трогательным «чмоком» в щёку.
Она одевалась неброско, но простое шифоновое светлое платье с чёрным отложным воротничком подчёркивало своей простотой её изящество, а особенно – её тонкую талию, перехваченную по моде тех лет узкой шёлковой ленточкой контрастного пурпурного оттенка.
– Ох, а дел-то у меня, дел! – кудахтисто засуетился Тедди. – Я в аптеку к Мюрреру, знаешь, Ацхи, на углу там, мне он для жены один британский препарат обещал достать в обход санкций…
Я привстал навстречу Аннэ, обеими руками охватив её стройную фигурку, как грубо говорят – облапав. Словно обыскиваю… Способствовало этому и то, что Редзет стремительно ретировался, с глубочайшим тактом понимания излишности третьего в сложившейся ситуации.
– Как тебе мой новый цвет волос? – интересовалась легкомысленная финка, разбойничьей «финкой» выскочившая в руке судьбы, поджидавшей меня в тёмной нацистской подворотне. Острая, как лезвие, в том числе и на язычок, умная, гранёная профилем, но играющая в «эмансипэ», и для того даже курившая, притворно, через кашель, тонкая с виду, железная по своей сути, моя Аннэ Халла…
– Великолепен, как и предыдущий! – сознался я. – И как ты в целом!
– Ладно уж… – отмахнулась она. – Куда мы сегодня пойдём, милый?
– К тебе, Аннэ…
– Но в выходном Берлине так много интересных мест!
– Интереснее, чем у тебя, для меня ничего нигде нет…
– Ох, какой же ты прилипчивый… – кокетничала финка, холодный нож, вонзившийся совсем недавно в мои чувства. И мы, не стесняясь всем показывать, какая мы гармоничная парочка, в обнимку шли к ней домой. И она мне улыбалась, тянулась ко мне, прижималась всем стройным упругим телом, стискивала мою руку в своей узкой прохладной и нежной ладошке, шептала ласковый вздор на ухо, но только до тех пор, пока…
Пока высокая, массивная и глухая дверь из дуба не захлопывалась за нами в тускловатой, завешанной по стенам каким-то малонужным обывательским барахлом прихожей её – по правде сказать – скверно обустроенного гнёздышка.
Не скрывая брезгливости, холодная Халла (дословно с финского – «девушка-мороз») стряхивала с себя мои объятья, как что-то липкое и противное.
– Саша, всё, всё, нас уже никто не видит! Кончай играть, займёмся делом!
Она совсем меня не любила. И более того, наоборот: скорее презрительно ненавидела. Если бы не её задание из «Центра» – за попытку даже касательного прикосновения к ней я получил бы пощёчину.
Аннэ Халла была связной. Тем нервом, который соединяет глаз государства с мозгом в Кремле…
* * *Тем жарким и всемирно-опасным летом мы с ней обычно встречались «с обнимашками» в живописном месте, на станции Фридрихштрассе, к северу от подземного перехода, и взяв оттуда таксомотор, устремлялись на пляж Ваннзее, радуя таксистов своей влюблённой романтичной легкомысленностью.
На пляже мы, как вы понимаете, не только и не столько купались (её точёная фигурка в глухом купальнике, даже вегетарианских фасонов середины века, была восхитительна), сколько общались по делу.
Для этого нам служила одна из множества «корзинок блаженства», которые тянулись вдоль берега. До сих пор на каждом немецком пляже стоят плетеные полосатые корзинки от ветра. Мы с Аннэ шли поближе к глухой кирпичной стене зданий, которые фривольный современный язык назвал бы «раздевалками», а мой архаичный, чопорный – по привычке именует «переодевальнями». Тут было очень укромно.
Корзина предназначена для одного загорающего, но влюблённые туда обычно садятся вдвоём и могут шептать милые глупости друг другу на ушко. А горожане, видя четыре ноги из плетёного шезлонга, метров за тридцать обходят солнечный альков, из деликатности, у немцев, кстати сказать, не менее знаменитой, чем их плотское сладострастие…
То, что шептала мне на ухо, прильнув и обнимая, шкодная Халла, – было не милым и не глупым. Телеграфно-краткие шифровки. Я старался отвечать ей тем же, а при попытке свернуть к личному угрожаем был «получить на орехи», с неснимаемой улыбкой и развеваемыми по ветру длинными роскошными волосами моей связной…
Когда мне нужно было передать что-то вещественное, что-то более объемное, чем крошечную шифровку «рот в рот» при поцелуе, – я звонил к ней домой и говорил, что «приеду на вечер». Она этого не любила, но – дисциплина в наших рядах прежде всего!
И я возил ей самые разные вещи, о некоторых и доселе вспоминаю с трепетом…
Исторический факт, который потом скрывали все, каждый по своим причинам, но сплотившись в общий заговор молчания: гитлеровцы первыми задумали воздействовать на русского человека «старой ленинской гвардией». Тайно собрали несколько троцкистов, хорошо знающих стилистику большевизма, скрывали их связи с рейхом, зато совсем не скрывали и повсюду раздавали их плакаты.
На картинке в 1917 году суровый матрос даёт суровую затрещину попу. Поп в процессе падения. Слева от этой картинки другая: военнослужащий в сталинской форме тянется во фрунт перед попом и рапортует: «Здравия желаю, товарищ священнослужитель!»
«Старая ленинская гвардия», по благословению нацистских кураторов, планировала наводнить СССР множеством подобных картинок, посвящённых переменам в отношении советской власти к генералам, иностранцам, интеллигенции и т. п.
Едва лишь заполучив образец плаката, я поспешил к Аннэ Халле. Знал, что попаду ей в больное место, и действительно: попал. Как и рассчитывали нацистские сеятели смуты, выдумавшие «старую ленинскую гвардию».
Её бледное лицо северянки стало злым, что особенно подчеркнуло волнительную припухлость малиновых губ.
– Вот что абвер задумал запускать в России! – выпалил я с порога.
– И с этим ты нёсся ко мне через весь город, рискуя всем, как с крайне важным сообщением?! Очень своим попам сопереживаешь, как бы в Советском Союзе не сорвалась их реабилитация?!
– Понимаешь, Анненька, вы, коммунисты, настроены на идейную борьбу. Вы ждёте, что враг станет вам расписывать прелести помещичьего строя или фабрично-заводского рабства. А враг совсем другой, не похож на вас!
– Даже такая тупая сука, как я, это понимает, представь себе!
– Ничего ты не понимаешь! Ваш враг дарвинист, и для него главное – победить любой ценой, чтобы доминировать. Для него любая обобщённая идея – только прикрытие, овечья шкура для волка, монархистам он сулит монархию, демократам – республику, коммунистам – старую ленинскую гвардию, для того, чтобы в итоге предать всех. Я душой болею за наше общее русское дело, и я считаю, что идея Гитлера использовать против Сталина «старую ленинскую гвардию» – очень и очень опасна для будущего нашей страны! Это самый короткий путь для смуты в русских головах, и гитлеровцы его нашли…
Аннэ отступила на два шага и оценивающе, придирчиво осматривала меня, будто приценивалась в галантерее к новой шляпке:
– А ведь ты белый, Саша… Насквозь белый… Смотрю на тебя и думаю: что такой, как ты, делает среди нас? Внедряется?
– А если я скажу, что люблю Россию?
– Не поверю. Нет никакой России. Есть Россия красная и Россия белая, и они враждебнее друг к другу, чем Германия или Англия к любой из них…
– Хорошо, скажу иначе, Аннэ. Я коммунист не потому, что я коммунист, а потому что мне симпатичны люди, стремящиеся сделать что-то для всех, а не только для одного себя. Я прожил жизнь среди тех, кого правильнее всего называть циничными мошенниками, и для них любая обобщённая идея – ложь для дурачков. Если бы эти люди служили царю или Православию, как уставом положено, – никакой революции бы не понадобилось. И не случилось бы. Но они никогда ни во что не верили и считали это своей «просвещённостью», они всегда всё использовали грязными руками: и монархизм, и христианство, и демократизм… Судя по процессам в Москве, они и коммунизм попытались так же пользовать под себя, как прежде использовали царизм…
– Буржуазная пресса врёт о московских судах! – тявкнула Анна «Халва».
– Знаю, знаю, Анненька, врёт как дышит! Но и безо всякой буржуазной прессы люди всегда делятся на два лагеря: те, которым дороги святыни, и те, кому безразлично, из чьих рук получать поместья! Вот они здесь и сейчас, «однокласснички»-то мои, обожествляют язычника фюрера. Они успеют ещё десять раз поменять хозяев, уповая, что в чьём-то обозе всё-таки доедут до своих дворцов, выгнав оттуда кружки пионеров, и опять там оргии начнут закатывать… Меня, Аня, агитировать незачем, я среди них жизнь прожил и прекрасно знаю: им любой батька, кто с их частной собственностью смирится…
– А ты нет? – ядовито щурила она васильковые, разяще-весенние глаза.
– А я нет.
– Ну, твой Бог тебе в помощь! – была она беспощадна.
Я – видит мой Бог – с первого дня пытался расположить её к себе. Совсем недавно, мечтая наладить отношение с прекрасной напарницей (тем более, что и для службы лучше, когда напарники дружны), я раздобыл русской стерляди.
Сложными путями купил мелкую стерлядку, и даже не ради экономии, хоть стерлядь, как бриллианты, – с уменьшением размера теряет весовую стоимость. А просто потому, что Берлин – не Сызрань, и тут порядочной стерляди не добудешь.
Эту стерлядь я принёс Аннушке, чтобы, говоря её марксистским языком, «совместное домашнее питание нас объединяло», а поскольку она всё же финка, внезапная, как финский нож, и острая, как финский нож, – старательно разъяснил ей русскую премудрость. Сидел на полосатом палисандровом диване, нога на ногу, ворковал преподробно, не столько для Халвы, сколько для собственного успокоения.
Я старался не показывать, что близок к сумасшествию, осаждаем по ночам мутными, обволакивающими и бессвязными кошмарами, я старался казаться сильным и бодрым, но ведь себя не обманешь: от многолетия окружающего кровавого безумия я неумолимо сползал к помешательству.
– Послушай, дочь моя, стерлядь – рыба дорогая, банкетная, будь с ней вежлива! Варить её следует в смеси воды и огуречного рассола, да так, чтобы оный был ниже уровня рыбы. Тогда бульон не станет вымывать из рыбы соки «ея», и она сварится как бы на пару́…
– Может, её тогда просто сварить на пару́? Без как бы? – насмешничала ледяная Халла.
– Ты не умничай, ты мне в дщери годишься, а делай согласно старинной мудрости, кою лично я, Анненька, извлёк из таинственного петербуржского гримуара под именем «Полная, для всех состояний, ручная кухмистерская книга, или Опытный кухмистер» тыща-осьмисот-шестьдесят-четвёртаго лета издания.
– В стране, – съязвила она, – в которой девять десятых были неграмотны, недоступность стерляди компенсировалась невозможностью о ней прочитать!
– Ты опять за своё?! – покачал я головой с мягкой укоризной. – Давай стерлядки выкушаем, может, у тебя в мозгах вывих-то немного и вправится!
На обкладку стерляди я принёс, как у русских заведено, не поскупившись, – «рыбий клей», или карлук, драгоценнейшее в мире желе, добываемое только из плавательного пузыря осетровых рыб. В прежней жизни для меня были нередки суфле и даже кисели из карлука, теперь же зыбь его, умещавшаяся в ладошке, – наибольшее, на что могла рассчитывать моя ностальгия.
Аня Халва, противная девчонка, всё испортила. И стерлядь, и карлук. Она их попросту смешала и друг другом убила, сделав в итоге омерзительную рыбью кашу. Надо ли говорить, что все мои наставления проигнорировав?
Так и ребёнок не смог бы ошибиться. Это был – как говорим мы, сталинцы, – «акт вредительства на производстве».
– Ты понимаешь, – рычал я на Аню, – сколько денег, не считая моих нервов, ты одночасно умножила на ноль?
– Если тебе не нравится, как я готовлю… – изобразила Халла оскорблённую невинность, но при этом подозрительно отводя глаза, – то тебе лучше столоваться в другом месте… Тем более, нацистский режим тебя деньгами не обидел…
– Мне не нравится другое… – сказал я очень серьёзно. – То, что ты специально испортила стерлядь. Аннушка, мы находимся в логове страшного зверя, который в любой момент может убить нас обоих мучительной смертью, делаем одно дело, и твоя классовая антипатия очень ему вредит. Ты изображаешь мою невесту через силу, играешь, как в спектакле, и плохо играешь (тут я соврал – на людях она играла великолепно), и на этом мы рискуем проколоться.
– Может быть, ты прав, – призадумалась мстительная красотка, блондинка, но вамп (благодаря ей я убедился, что и так бывает, жизнь чудесами таровата). – Но что мне делать?
– Я не прошу тебя спать со мной в одной койке, но постарайся быть ко мне просто добрее.
– Хорошо! – Она стеснила руки на высокой упругой груди жертвенным жестом поджимающей губы решимости. – Я буду с тобой добрее. Я даже буду спать с тобой в одной койке. Если ты дворянской честью поклянёшься, отвечая всего на один вопрос.
– Ладно, какой?
– Из всех твоих женщин, барон, хоть одна стала с тобой счастлива? Хоть одной из твоих женщин ты принёс что-нибудь, кроме горя?
Женская сила в женской слабости, и своей капитуляцией Аня Халва заставила меня капитулировать. Вопрос был прям, резок, вопрос был по существу, и вопрос не оставлял мне шансов.
Почему же я раньше об этом не думал? Ведь действительно, среди моих женщин не отыскать ни одной, кому я бы что-то, кроме горя, принёс… В этом, как смеялась надо мной незабвенная Оля Гнесина, «гареме из княжон, камергерш и популярных киноактрис» каждая осталась с разбитым сердцем, по-разному, но…
– Ты права, суровая Вальхалла, – поднял я руки с воображаемым белым флагом. – Действительно, я… Но я всегда списывал это на жизнь, судьбу, понимаешь? Я всегда полагал, что не я виноват, а каждый раз роковое сплетение нелепых случайностей…
– Случайности не случайны. И виноват именно ты, барон, а не сплетения.
– Кто так говорит? – вспылил я. – Ты, у которой молоко на губах не обсохло?
– Нет, не я.
– Тогда кто?!
– Классовая теория.
– Да твою мать!!! – взорвался я, на миг решив, что она издевается надо мной. Вставлять марксистские бредни в сложившийся, наконец, разговор по душам – не комильфо.
– А вот цена твоей веры, верующий! – снова сбрила она меня так же ловко и сноровисто, как казаки шашкой срезают фашину на фланкировке. – Матерщина – хула на Богоматерь. Вот какой ты православный – такой же ты и благородный…
– Аннушка, ну… – залепетал я. – Это же какое-то прокрустово ложе…
– Я допускаю, – добивала меня эта фанатичка, – что сам ты, внутри себя, совершенно искренне считаешь себя и православным, и благородным, и любящим ту девушку, которую делаешь несчастной… Это противоречие надстройки и базиса. Ты, барон, существуешь определённым образом, а думать о себе можешь неопределённо, что угодно…
Неожиданный аргумент, который заставил меня с меньшей иронией посмотреть на классовую теорию! Русский интеллигент ведь таков: какую бы чушь ему не сказали – он непременно задумается на тему «а может быть, так оно и есть».
Во всяком случае, попыток сблизиться с Аней Халвой накоротке я больше не делал. Как и отдалиться. Может быть, мы и не доверяли друг другу (точнее, Аннэ мне, я ей вполне доверял, да и кому не доверится смертник?) – но мы были нужны друг другу.
У меня уже состоялся разговор с ней, предопределяющий всё моё поведение:
– …Японцы изо всех сил ищут осведомителя поближе к фюреру.
– Ну, надо думать…
– Задача – попасть в такие осведомители.
– Я не против, но как?! Явиться к японскому послу и предложить свою персону? Слишком топорно! Азиаты подозрительны и зачуят неладное…
– Значит, херр барон, надо искать способ тоньше…
– Значит, буду…
* * *Фокус в том, что Тиргартенская презентация архитектурной мегаломании проводилась в новеньком помпезном здании нового дипломатического квартала. В знак дружбы посольство Японии вызвалось её принять и разместить, чтобы придать событию «международный уровень». Если японцы увидят меня там, у себя в пенатах, в ами́коше с Гитлером и его живодёрскими любезностями, – моё реноме сильно расширится в их узких глазах. Что – в решаемой теореме – мне и требуется доказать.
В том году Гитлер предоставил своим союзникам дворцы-подарки. Супротив японского возвеличилось столь же ампирное посольство Италии, в полном соответствии с так пугавшей Москву осью Рим – Берлин – Токио, и ещё источавшее строительные амбре.
Не затягивая, Гитлер заодно с подарком здания ещё и объявил японцев арийцами.
– Макаки теперь арийцы?! – спросил меня в кафе «Кельвин» за завтраком Теодорих фон Редзет, раскрывая свежую газету. – Но у них же, пардон муа, даже раса другая…
С некоторых пор мы с Редзетом частенько бывали в «Кельвине», облюбовав это тихое заведение, «утреннюю пташку», специализирующуюся на завтраках и десертах сладкоежкам. Нам – завзятым ретроградам – нравился викторианский стиль обстановки: картины, зеркала, громоздкие диваны и кресла, располагавшие к неспешному времяпрепровождению. Умеренное количество настенных вымпелов со свастиками и рубенсовских (стилем, а не уровнем) мясистых плакатов, призывавших к беспробудному арийству, тоже выгодно отличало «Кельвин» от сродных ему полуподвальчиков, в которых нацистская истерия вообще продохнуть не давала.
Впрочем, и без нацизма немецкому завтраку хватает нелепых чудачеств, которые не обходили нас стороной и в «Кельвине». Много лет я прожил в Германии, но так и не понял, зачем немцы кладут клубничное варенье в мясной гуляш или приправляют соленые картофельные драники яблочным джемом. Видимо, путая с оладьями?!
В «Кельвине» мы с Тедди засиживались, беседуя и об этом, и о новостях, и просто о жизни, часа на полтора. Нам, антикварам, работникам с покойными поставщиками, куда торопиться-то? По крайней мере, так думал Тедди, не обременённый геополитическими терзаниями.
Про вёрстку японцев в арийцы я уже знал – но сделал вид, будто впервые слышу. Всячески изобразил изумление, а потом сыграл обывательскую реакцию:
– Разумеется, так может поступить только сумасшедший! Беда в том, что он и есть…
Я не стал договаривать, да и нет нужды. У нас теперь японцы – арийцы, черепахи – медведи, а верблюды, видимо, муравьи. Это легко проходило в обществе, уже опьянённом запахами крови большого мародёрства…
Я обманывал и Редзета, и себя. Гитлер не был сумасшедшим. Бесноватым – да, но то иное. А сумасшедшим – нет.
Гитлер не выпадал из апокалиптики ХХ века, он, наоборот, был средоточием и средосплетением всей этой апокалиптики, в полноте её зловещей, но непрерывной логики, ведущей от бездушных фабрик с бессловесными рабами к «фабрикам смерти», где из бессловесных стали уже делать мыло и абажуры…
– Ну как, Тео, чего нового у Бискупского? – привычно, с виду небрежно спрашивал я усердного, неукоснительного посетителя «русских вечеров», проводившихся местными «белыми» с попом и помпой.
– Ничего особенного, – неспешно отпивал Редзет свой кофе, закусывая маслянистой тарталеткой. – Опять позавчерашние захватили трибуну.
Он широким жестом подозвал грудастую официантку в клетчатом красно-белом переднике и со шнуровкой на декольте, попросил подать ещё бухтелей, булочек-пирожных, очень похожих на русский кекс «соседки». И совсем потерял интерес к поднятой теме.
– Саратовские? – вынужден был я напомнить ему о траченном молью бомонде Бискупского.
– Самарские. – Он отмахнулся столовым волнистым по лезвию ножичком, которым намазывал на бухтели жёлтое, мягкое масло. – Гильдейские. Один рассказывал, как на Волге у почтенных владельцев пароходы отбирали! В его присутствии. Сам-то он парохода не имел, в конторе работал на одного такого оборотистого… За хозяина очень переживал! Ну как же, говорит, так можно?! Был у человека корабль, одно движение маузером – и нет корабля!
– Утопили?
– Нет, корабль-то остался, но не в собственности. Незакон, непорядок!
– Эка невидаль, – хмыкнул я, потягивая турецкий кофе из микроскопической, словно бы игрушечной чашечки, свойственной этой кофейне. – Кораблик отобрали! Можно подумать, что предыдущие владельцы этот корабль родили! Ляжки расставили, пукнули – вот тебе и пароход, Волга-матушка…
– Я примерно так и сказал. Но без газов.
– А оратор что?
– А он обиделся… Увы, природа человека: каждый, как только поймёт, что кража пошла в его пользу, – тут же переименовывает её в «справедливость»! Я это, Ацхи, не в оправдание большевиков, ты знаешь, как я к ним отношусь…
– Знаю, ты верный сын нации!
– Думаешь? – Редзет казался недоумённо огорошенным от такого лестного определения его скромной персоны. – Н-да… Если ты так видишь, то… Впрочем, я вот о чём… Если не хочешь сойти с ума – надобно хоть про себя молча да понимать: неспроста богатые богаты! Это же только кажется, что вот плывёт кораблик, и владельцу хорошо за то, что он владелец, а матросику или грузчику плохо, потому что они парохода себе не купили…
Старина Тео-Тедди аппетитно кушал и говорил так же аппетитно, как будто гренки икрой намазывал:
– Я ведь и до большевиков не раз видел, Ацхи…
– Будь здоров!
– Спасибо на добром слове, но это я тебя по имени…
– Я догадался, но здоровья много не бывает.
– Мне ли, с моей больной женой, этого не понимать, Ац… Саша! Так о чём я? О том… – Он сделал шкодно-поучительное личико и страшные глаза: – О том, что отобрать корабль – минутный казус. А значит – не в кораблях дело, а в насилии, седом и косматом, как самая глухая первобытность! Если у тебя нет силы, то нет и корабля. И плакал твой гешефт!
– Ну, а коли сила в наличии?
– А если у тебя есть сила – то тебе и корабль не нужен: ты и без корабля отберёшь, чего захочешь…
5
Как и все маньяки-изуверы, Гитлер был очень ранимым. Потрошители потому, наверное, и становятся потрошителями, что чрезмерно переживают любую насмешку над собой, нудно варят в себе всякое колкое словцо, параноидально раздувают не только всякое возражение своему величеству, но даже и простую шутку.


