Книга Сиамский код читать онлайн бесплатно, автор Александр Леонидов – Fictionbook, cтраница 4
Александр Леонидов Сиамский код
Сиамский код
Сиамский код

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Александр Леонидов Сиамский код

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

«Aus einer Mücke einen Elefanten machen» [ «Делать из мухи слона»] – это, кстати сказать, исконно немецкая поговорка, попавшая к русским «по культурному обмену», как одно из петровских заимствований.

На церемонии представления архитектуры будущей «Столицы Мира – Германии» фюрер подходил ко всем, с ужимками, как и положено дергунчику-неврастенику, свойски жал, и даже энергично тряс, руку каждому. Его образ уже сложился так, чтобы потом не меняться: полувоенный мышино-серый двубортный френч с двумя рядами золотистых пуговиц, выстроившихся, как солдаты, в шеренги, а третьей шеренгой слева, от сердца, шла командирская линия: золотой нацистский значок, под ним эмалированный тевтонский крест и овальный медальон «чёрного ордена».

– Прекрасно выглядите, Клотце! – сказал мне фюрер обманчиво-поощрительно. – Как и положено барону! Занятия старьём в антикварном деле вас заметно омолодили!

Я и вправду неплохо смотрелся в своём, шитом на заказ, с немецкой тщательностью портного, иссиня-чёрном костюме, чем-то напоминая кинозвёзд, среди которых мне довелось немало покрутиться. Пиджаки наши (имею в виду, мои и кинозвёзд) в 30 годы стали существенно короче, а лацканы – безумно широкими, словно бы мы хотели похвастаться излишеством потраченного твида. Это была эпоха объёмных штанов, парусивших на ходу, про которые модники шутили: «гибрид костюмных брюк и галифе». Жилеты уже выходили из оборота, но по случаю большого официоза, например, приёма у фюрера, их ещё следовало надевать.

Сорочки я носил старомодные, со стояче-отложным воротничком, то есть таким, который совсем не покрывает галстука, отгибаясь кокетливыми уголками лишь поверху. А какая у меня была о те поры шляпа! Доселе помнят пальцы её мягкий ворс, узкополый фасон, знаменитой тогда компании Dobbs, «королевы фетра», настолько плотного при ласкающей мягкости, что тулья идеально держала форму, а поля можно было загибать…

Да, я смотрелся неплохо, но стал смотреться гораздо хуже, не поменяв костюма, когда ко мне подошёл полковник свиты, Мартин Траппе, и шипящим шёпотом, со змеиной лаской в тоне, порекомендовал снять золотой значок ветерана нацистской партии.

– Вы никогда не состояли в НСДАП, барон… У вас нет права на ношение таких значков…

– Как вы смеете? – пытался я бурлить напускным негодованием (а душа ушла в пятки). – Я личный друг фюрера!

– Фюрер не забывает личных друзей, – адской куклой улыбался Мартин. – Именно поэтому с вами разговариваю я, а не полицейские. Но фюрер не забывает ничего. И фюрер очень хорошо отличает личные отношения от деловых и служебных…

Мне не было выхода, кроме как с позором снять покупной значок и далее изображать интерес к картонным поделкам будущих архитектурных ампирных излишеств в роли скромного частного антиквара. Прав черт Бостунич, фюрер ничего не забывает! Мой проклятый длинный язык испортил мне карьеру в царской армии, и в гитлеровской – тоже…

– Вот, господа, барон Лёбенхорст фон Клотце! Именно при нём, в его присутствии, ещё в начале 20 годов, я нарисовал впервые эту триумфальную арку! – вещал неузнаваемый Адик, ныне забронзовевший Адольф, изящной указкой с инкрустированной в рукоять свастикой показывая собравшимся трёхмерное изображение грядущего каменного монстра прусского кубического духа. – Тогда, барон, вы не очень-то верили в торжество идей национал-социализма! Но… Сегодня, как видите, господа, барон, неоднократно критиковавший наши идеи, всё же с нами!

Что ж, горькую пилюлю я проглотил с достоинством, фюрер оценил и дал мне на десерт немного сладкого. Толку никакого, но приятно. Да и кто его знает: не будь мы знакомы смолоду, без его личного, хоть и брезгливого, покровительства, меня, может быть, упекли бы уже в застенки, тогда это в Рейхе споро вершилось…

Гитлер не обладал актёрскими данными, но очень любил играть: вся жизнь для него была сценой. Он ломко и гипертрофированно изображал «величайшего политического деятеля эпохи», а заодно стал теперь играть в вегетарианца. Юным, я помню, он жрал всё, что съедобно, потому, впрочем, что тогда ему случалось нередко и голодать. Теперь же богатый выбор в столовой сделал и его самого более взыскательным к транслируемому образу «защитника животных». Да, тяжкая ненависть к людям, свинцовая мизантропия, сложенная из немецкого душного солдафонства и биологического вырождения дегенерата, – у него загадочно компенсировалась постоянной заботой о «братьях наших меньших»!

Потому румяно запеченного, аппетитно благоухавшего тмином, традиционного Sommergans'а, германского гуся в яблоках, на которого в немецком дружеском кругу принято откладывать из кармана самые мелкие монетки весь год, а потом наслаждаться, – Гитлер не кушал. Монетки же, имевшие в бюргерской традиции даже особое имя – «der Unität», исправно вносил. Потому что дружба для него много значила. Но не всё, как я уже убедился…

«Гуся дружбы» – кстати, обложенного пышным венком дубовых листьев и превращённого тем самым в «Rittergans'а», нацистскую выдумку, незнакомую прежней немецкой кухне, мы хрустко разломили с вертлявым Геббельсом. Угощали в четыре руки итальянских и особенно интересных мне японских гостей церемонии, а Гитлер витал над нами, как дух, будучи в своём воображении и в мизансцене «выше всего этого».

Он клоунски, демонстративно – как у него было всегда, даже и в час смерти, по-нероновски закинул на плечо плед. Играл в озноб – изображая, скорее всего придуманную, простуду. Плед был неприятной расцветки, насыщенного, почти влажного на вид, сырого мяса с белесыми прожилками. Ощущение было такое, как будто перед тобой человек, обернувшийся в свеженарубленный бифштекс…

– В жизни есть только те, кто умирает, и те, кто убивают, – поучал он, кося блеклым глазом: записывают ли за ним? – А больше в жизни никого нет. И ничего.

– Те, которые убивают, – сами потом умирают… – осторожно поддерживал я беседу, стараясь не возражать, но всё равно, поневоле, возражая.

– Ну да… – безо всякого конфликта, запросто ответил он небрежным кивком. А потом выдал в себе по большей части тщательно сокрытого смертопоклонника: – Объективно у человека есть только один долг: умереть. Все остальные долги человек придумывает как отсебятину, субъективно и необязательно…

Мрачноватая сентенция, с которой спорить не только трудно, но и в высшей степени неприятно!

В его мире, как и в целом, в окружавшем меня душной пыльной плотной подушкой толще капитала, не было ничего, кроме смерти. В которой умирающие могут поменяться местами, отправив кого-то вперёд себя, но не более того…

Много лет спустя, попав на пенсию, которую, может быть, и заслужил, но уж никак не рассчитывал получить, я частенько думал на досуге о природе психических заболеваний. И особым образом: психиатры их видят в клинике, а я-то их видел повсюду вокруг себя, и даже без намёка на смирительные рубашки…

Сладковатым холодом струной натянутого ужаса гниёт внутри тебя понимание, что ты окружён сумасшедшими. И весь город вокруг тебя сошёл с ума, и страна вокруг тебя, и континент… А если кто-то, кроме тебя, ещё и остался тут нормальным – то он спрятался в самом дальнем углу и старается там безнужно не шуршать…

Как же такое случается? «Речет безумец в сердце своем: нет Бога» – предупредил псалмопевец две тысячи лет назад. Это срывает психику человека с якорей, и дальше она уже вихляется под обостряющимся углом, до полного и окончательного психического вывиха, который, как доказали мои знакомства, – вполне может быть и коллективным. Бога-то «несть» – и пошли гулять по переулочкам кто во что горазд!

Одни вскрывают себе череп, чтобы посмотреть, как там внутри, – это чернокожие Габона[10]. Или, покрыв себя татуировками, втыкают себе толстую палку в нос, просверлив, без всякого обезболивания, собственный носовой хрящ.

– Зачем?!

– Надо! – скажут в ответ, и ещё таинственно улыбаются, насмехаясь над твоей непонятливостью.

Другие, с жёлтой кожей, – обматывают дочерям ноги тряпкой и ломают там все кости молотком, а потом туго пеленают, чтобы девочка росла с маленькой ножкой, «и будет ей счастье»[11]. Скажи такому человеку, что он клинический идиот, – обидится. Напротив, он считает идиотом тебя. И точно может тебе предсказать, что твоя, идиота, «дщерь» вырастет с большими ступнями, и не будет ей в жизни счастья…

А иногда людям сомнительно-арийского происхождения приходит в голову, что нужно убить всех русских. До кучи, ещё и поляков с евреями, но это уже на десерт. И их не переубедишь никакими аргументами логики, ибо, как китаец, дробящий кости своей доченьке собственноручным обухом, они тоже точно знают, что иначе счастья не будет…

И вот в чём тут дело. Всякое умозаключение, чтобы добраться до истины, должно начинать с Абсолюта. Если же откладывать его от чего-то случайного и временного, то непременно придёшь к какой-то вопиющей нелепости. А безупречные логические переходы от случайного к нелепому убаюкают твою бдительность…

А я был годами плотно окружён людьми совершенно безумными и совершенно не понимавшими этого…

– Ihr solltet kein schlechtes Gewissen haben [ «Нет причин для болезни совести»]. Совесть – опиум нищих! – эмоционально, как всегда у него, воскликнул Геббельс, разламывая со мной гуся дружбы за две его ножки врастяг. – Совесть – попытка снять боль от своей второсортности, унижения. Мы, мол, правильно живём тем, что не живём. А тот, кто живёт и за нас и за себя, – неправильно.

«Шах и мат вам, атеисты!» – подумал я.

Но вслух, конечно, сказал иначе:

– Und Sie besitzen unendliches Wissen, Doctor! [ «А у вас безграничные познания, доктор!»].

Если бы «совесть» по-русски звучала бы аналогично немецкому аналогу слова, то она звучала бы как «соведь». «Веди» – знания, и почти во всех европейских языках слова «совесть» и «сознание» синонимы. И в русском почти синоним. Тут очень важно это «почти». «Весть» – не совсем «ведение». Весть – нечто евангельское. Принесённое извне. От Бога. Немецкое же «Gewissen» – означает всего лишь пребывание в ладу со своими знаниями. Как и английское «Conscience»[12].

«Соведь» – соответствие знаниям, а не «совесть» – соответствие вести двигало Паулем Йозефом Геббельсом всю его бесславную жизнь. Слово «совесть» «маленький мышиный доктор» (как дразнили Геббельса в молодости) сказал вначале по-немецки, а потом, с акцентом, но… по-русски!

И меня это не удивило: ведь я уже был с ним немного знаком.

По словам Карла Маркса, «английская республика при Кромвеле разбилась об Ирландию»[13]. Из нищих солдат, жаждущих справедливости и света в жизни, Кромвель сделал кровожадных грабителей. Нечто подобное сделали и нацисты в Германии с нарождавшимся социализмом.

С кем бы ни спорил человек – он всегда спорит с самим собой. Это верно и в целом про немцев, которые быстро от «советских пролетарских республик»[14] перешли к эсэсовским практикам. И конкретно про Геббельса.

Самое худшее, что сказано о русском народе, – сказано Геббельсом[15]. И потому трудно поверить, что до своего взлёта по карьерной лестнице нацизма, взлёта стремительного, как движение пушинки в заворотнях смерча, – Геббельс был страстным русофилом, поклонником Достоевского[16] и русской культуры.

В 1923 году он записал в своем дневнике: «Я – немецкий коммунист!» В 1924 году, когда произошло сближение Геббельса с национал-социалистами, главным в названии партии для него было слово «социализм», а «нацизм» стоял на втором месте.

Прочитав «Войну и мир» Толстого, Геббельс записал: «Я люблю всех без исключения людей, описанных Толстым! Все они настолько типичные русские, эти чудесные, импульсивные, терпеливые, вспыльчивые, непосредственные люди!»

– Раньше я частенько захаживал в русские ресторациии, – тихо, почти интимно похвастался он мне на тиргартенской презентации. – И знаю, что у вас бывает уха трёх родов: курячья белая, курячья черная и курячья шафранная…

– Ну, вас обманули, – улыбнулся я, – это всё куриные супы, к ухе не имеют никакого отношения. Просто уж так называют, иностранцев смущая… Уха – рыбный суп.

– А какие у вас бывают рыбные?

– Пластевая, щипаная, череватая, назимая, опеклая, мешечная и толченик[17].

– Это по видам рыб?

– Нет, это по способу изготовки! Если по видам рыб перебирать – до вечера не закончим!

И он весьма дружелюбно восхищался русским кулинарным многообразием, как и русской литературой…

Скажите, куда потом всё это делось? И не просто пропало – а заменилось прямо противоположным? Может быть, отгадка в буквеннной разнице между «соведью» в немецком и «совестью» в русском языках? Разнице, которую всегда упускают технические переводчики…

Может быть. Но на Тиргартенской презентации я думал совсем не об этом, летая и мастясь куда практичнее и проще: здесь, в очень подходящей, «тёплой и дружественной» обстановке, состоялась моя первая приценочная встреча с японцами, которые думали, что преследуют меня, и не догадывались (я надеялся), что это я преследую их с упорством Генриха-Птицелова…

Как водится, беседы с улыбкой ни о чём, зондаж, прощупывание, которое узкоглазые хитрецы вели со всеми «старыми знакомыми» фюрера. Приглашение в японское посольство, на неформальный, но званый (для старой аристократии) обед было мною с большим удовольствием принято…

* * *

При описи доставшихся нам с Редзетом по дарственной от нацистов, дословно, «в грозе» – im großen [ «оптом»], активов антикварного салона «Zuiss Antiquitäten» я в числе огромного множества уютных безделушек обнаружил отчётливо-русскую, каслинского литья, продолговатую утятницу. Одну из тех, которые с 1747 года наловчился отливать на Южном Урале купец из Тулы Яков Коробков и которые неизменными партиями поступали потом к нам в Петербург.

– Надо же… – сказал я Редзету, – она почти как та, что…

А потом меня затопили каленым маслом гнев и ярость. Утятница не была «почти как та». Она была именно та! Берлинский антиквар еврей Зюйс торговал имуществом моего тестя камергера Званьева из Отцово-Зузлово, той самой, у которой левая ручка, отлитая в форме медвежьей лапы, была отколота специфическим образом: однажды Званьевы или их прислуга уронили тяжёлую посудину, и три пальца медвежьей лапы отпали… Век назад, жизнь назад…

– Знаешь ли ты, жид, – мрачно начал я, надвигаясь и глядя в упор на побледневшего белее моей финки-Аннэ Зюйса, – откуда эта утятница?! Трупожор, падальщик! Знаешь ли ты, чем собрался торговать?!

Слезливо заголосили его дети – картавящим семитским причетом. Бледный Моше Зюйс со срезанными ради конспирации пейсами предсказуемо забормотал о том, что к нему приходили разные люди, продавали и закладывали разные вещи, в том числе и кто-то когда-то принёс эту утятницу, давно, потому что она не пользовалась спросом…

– Ты торговал кровью и плотью моей семьи! – рычал я, хватая Зюйса за грудки, а Редзет, тоже испугавшийся (не столько за Зюйсов, сколько за себя), пытался нас разнять, влезал между нами и укрывал вспышку гневного пламени суконными словами пустой вежливости…

* * *

– …Это самая северная роза! – сказал мне жизнь назад тесть мой, камергер Аркадий Илларионович Званьев. – Рябинолистный рябинник. Кустарник из семейства розовых. Ничто из семейства розовых, кроме него, не смеет зарастать так далеко на Север…

Рябинник в Отцово-Зузлово цвел белой, нисколько не похожей на привычные бутоньерки роз, хмельной и буйной пеной. Пышная его кипень довольно быстро бурела, и оттого белые хлопья его цвета перемежовывались ассиметрично с потемневшими, опадающими гроздьями нежности.

В бесконечности насекомоядной суеты сновало в «северных розах» рябинника пугающее множество толстых шмелей, осадивших цветущую младость его деловитой стаей пыльцесбора. Никогда ни прежде, ни после не видал я в жизни такого обилия шмелей, как на рябиннике в традиционно для русского барства запущенном саду, у Званьевых.

– Шмели не знают ни усталости, ни сомнений – снова сказал, но уже не в ухо, а в памяти моей, давно и страшно убитый тесть. Он всегда был склонен к философии. Пока был… – Шмели рождены для того, что делают, и делают то, для чего родились. Главная проблема человека, может быть, что он забыл, для чего родился…

Старик Званьев образца 13 года появлялся в моих покоях, как-то виновато снимая со взмокшего лба кокардную помещичью фуражку с широким солнцезащитным козырьком, словно бы стыдился, что меня побеспокоил заутренне. На нём мешковато сидел обвешанный утиными манками, «более чем свободный» в талии (коей и не было у старика-пузырька вовсе) двубортный кафтан ярко-жёлтого цвета, чтобы издалека быть видным другим охотникам «на проходе».

– А то бывали случаи, – объяснял он свою нарядность, – что приходилось потом дробинки из наших помещиков вытаскивать, а один так глаза лишился, впрочем, изрядно возместив сие почётным прозвищем «Кутузов»…

– А вы бы предпочли, наверное, зваться «Нельсон»? – поддел я его англоманию.

– Я предпочёл бы не терять зеницу! – ответил он, и с такой блинно-радушной расплывчатостью улыбки, что я оставил всякие планы трунить над ним дале…

Ранней зорькой будил он меня на утиный промысел, в заливные, заболоченные и бескрайние луга, с английским сеттером Виндзоркой, и со своей записной англоманией, выражавшейся и в манерах, и в особом костюме пузатенького, лысоватого охотника. И в пристрастиях, в суждениях о добре и зле, по-английски холодных, что, впрочем, нисколько не мешало тестю в быту оставаться милейшим хлебосолом, тёплым в радушии, как каравай свежей выпечки…

На кафтане тестя блестели специальные русские охотничьи пуговицы, каких сейчас нигде не делают: каждая – чу́дная чеканная миниатюра: сценки охоты и отдыха на привале, и дрессировки собак, профили самых популярных ловит: зверей и птиц.

Носил Софин папа́ за плечом старенькую курковочку, по-моему, «тулку», у которой всё цевьё и приклад украшены были резьбой на охотничьи темы, а через плечо ягдташ.

Удивительный запах шёл от нас, сильно натёртых «для болотной удобы» гвоздичным и лавандовым маслами. Он отпугивал полчища гнуса – ну, и при случае незнакомых людей, обоняющих от с виду приличных путников такую вонищу…

Тесть мой и его гости, бомонд заштатной волости, надевали на «охотские радения» высокие кожаные сапоги, ботфорты до бедра, нелепые, неудобные, зато оставлявшие пах сухим. Я же в городском опереточном обличье «птицелова» после каждого болотца выглядел так, словно помочился в шаровары.

Носков охота тут не знала, обходились холщовыми портянками. Заряжались мы по старинке, не признавая «порчи нововведений» индустриального века. Для патронташа имел мой тесть мерную ложечку, складные аптекарские весы, в обычное время лежавшие в плоском сиреневом бархатном бюваре. А ещё – нарезки старых-старых валенок – для пыжей. Несвежие газеты для обёртки, бумажные гильзы для дроби, закруточку…

Порох пользовали дымный, и капсюли прошлого века. Не родственник был мой тесть – а целый музей старинной охоты, и экскурсовод в одном с музеем лице!

Удивительные были в Отцово-Зузлово лодчонки, специальные для плоскодонных болотцев… шитые! Мы на них переплывали на полуподтопленные острова, находили там место посуше, ориентируясь по травам пригорка.

Аркадий Илларионович зачем-то доставал часы, будто посреди этих полян-прогалов имело значение время, чернёные, в серебряном корпусе, «брегет», крепившийся у него, по старосветскому обычаю, на двух цепочках, и со множеством фигурных подвесок (видимо, этой мишурой люди его круга доказывали друг другу, что ни злата, ни серебра не жалеют – и в достатке имеют).

Посмотрев время и в чём-то мне неведомом убедившись, тесть располагался по-свойски, турецким присестом. Неторопливо снимал с пояса и засмаливал железную дымокурку с тлеющим древесным трутом. Если в здешних низинах сидеть, то уже ни гвоздичное, ни лавандовое масло не спасут от комарья, а только едкий, смолокуренный на привкус, дым…

* * *

В иные же дни моя Софи, Софочка, уже фон Клотце, а не Званьева, на высоком крыльце, по помещичьему обыкновению желала мне ни пуха ни пера, обнимала, целовала и не забывала перекрестить на дорожку.

– Ты что же, душа моя, порядков не знаешь? – притворно-приторно ворчал на неё отец. – Соблаговоли нам с супругом твоим «царничной» хряпнуть, да вели к нашему приходу баньку заложить, как пить чую, озябнем нонче…

Я был остзейским бароном, об ту пору вполне комплектным. А посему, предупреждённый любимой женщиной о неизбежности охотных радений, взял с собой императорский охотничий костюм: клетчатый твидовый норфолк и такие же бриджи с тяжёлыми ботинками-брогами. Заказной норфолк был мне пошит в куртейной форме, застёгивался доверху, кокетливо отлагал замшевый воротник…

Пока я возился со штрипками внизу зауженных штанин – тесть величественно стоял с подарком от всей души: он принёс мне холщовый балахон для маскировки, чтобы сполна затаиться, как место уловное определим.

И мы с ним выходили по утренней стерне, когда вся новгородчина, старшая в русском роду, исторически-усталая, – ещё нежится под газовым покрывалом росистой дымки, старчески покрякивает во сне голосом болотной птицы. Тревожно-жёлтыми огоньками ядовитых лютиков мечены в тумане заболоченные бочаги.

Про эти лютики я уже знал от тестя, что во всех «льняных» губерниях дети балуются особой игрой, поднося лютик к подбородку.

– В народе, – многозначительно вещал краевед Званьев, – предполагается, что желтый отблеск указывает на любовь к сливочному маслу…

– Скажите, кто в народе не любит сливочного масла? – засмеялся я этому нелепому суеверию льняного края. – Ежли оно в наличии!

Так и брели мы, ранние гости сонного раздолья, и раньше нас на охоту выходил разве что приживающий у Званьевых в их деревенском хозяйстве кот. Впрочем, может быть, он не выходил, а возвращался с «ночного», не знаю…

Крупный и полазливый крысолов именовался «Башкиром» и хорошо отзывался на шипящие звуки своей клички, хотя официально звался, будучи породистым, с родословной, – Дизраэли. Званьевы уверяли меня, что никакого противоречия нет, что Бенджамин Дизраэли даже на приукрашенных портретах своих весьма похож на башкира, а уж на прижизненных фото – вылитый и чистый башкир. Разве что в цилиндре и манишке, башкирами не особо пользуемыми, ну да то ведь съёмные детали, не так ли?!

– Дизраэли само зло! – разглагольствовал мой тесть в кругу местных помещиков и служилой интеллигенции, а многие не понимали, что он это про своего кота, а не про английского премьера. – Но он суще зло, а персонально он очень добр! Однако каков бы характер ему ни был даден – натура проявляется в нём ужасом грызунов…

Мы шли со Званьевым, иногда и с другими помещиками, ставшими теперь лишь полустёртыми призраками моей памяти, по мокрым от росы, по пояс в рост и до самого окоёма вширь, «лужинам» (полулугам-полулужам). И тесть меня поучал, радуясь, что развешены поблизости благодарные уши его монтеневским «опытам»:

– Человек рождён к добру, Сашенька, и власти должно помогать ему стать добрее, вопреки удобству междоусобий, в которых зло востребовано как топливо, как инструмент… В этом и заключается миссия великодержавности!

Я возражал на это что-то мальчишеское, дерзкое, материалистическое, чего сейчас и вспоминать стыдно. Мол (вкратце), – в борьбе «Я» обретается общественное «Мы». А люди, целиком добродушные, стали бы и целиком идиотами.

В ответ тесть, сердясь не на меня, олуха, а на Дарвина, «забившего мне голову» всяким вздором, излагал свою теорию о рождении человека вместе с храмом, в храме и вопреки животному, плотскому естеству:

– Чтобы разговаривать с духами, Саша, нужно самому, хотя бы отчасти, стать духом. Ведь духам разговаривать с тем, в ком нет ничего духовного, – не интереснее, чем беседовать с кирпичом. Материальные делимости или умножения – духов нисколько не волнуют: покойного Достоевского нельзя ни премировать, ни оштрафовать!

Шли речи такие своим чередом, а мы – своим… Но всякой дороге дано если не окончиться, то оборваться…

Какой же русский не любит открытого огня, как и быстрой езды? В конце пути – всенепременно костерок! Неряшливый дровник, в котором колотые на четвертины дрова не в поленнице, а навалены как попало, с русским размахом и неряшливостью кормил нас огнём, выражая одобрение щелканьем сучков, напоминавших мне фирменное гвардейское звонкое щёлканье каблуками…

Ах, как любили мы эту землю, и как славно было бы, если бы могли стать плотью от плоти её! Но – увы, самый глубинный корень трагедии моего круга – сухо и печально описан видным деятелем белоэмиграции Головиным:

«Привилегированное положение, в которое фактически попадало в России лицо, получившее образование, усиливало отрыв интеллигенции от народных масс, и вместе с этим вызывало в глубинах этой толщи недоброжелательное отношение к интеллигенту. В упрощенной форме, народная масса видела во всяком интеллигентном человеке своего рода „барина“. Во всяком случае, она считала его „чужим“ человеком. Подобное отношение сильнее всего сказывалось в крестьянстве…»[18].

123456...8
ВходРегистрация
Забыли пароль