bannerbannerbanner
Магдалина

Александр Алексеевич Волков
Магдалина

Потом Василь ухватом снял с плиты и вынес в сени чугунок, а мы с Валеркой пристроились на углу стола и стали пить чай, глядя, как воздух за разрисованным морозным стеклом наливается темной синевой. Василь вынес нам два потрепанных, густо пропахших потом и порохом свитера, мы переоделись и перебросили наши футболки через протянутую над плитой веревку, сдвинув в сторону сморщенные заскорузлые портянки.

– На кого? – спросил Валерий, когда Василь начал заталкивать снаряженные патроны в тесные кармашки патронташа.

– На лося, – сказал Василь, – какое-то штабное начальство налетело, ну и наш решил угостить по всей программе: баня, охота…

Сказал и посмотрел на сухо и методично цокающие стенные часы с грубо выбитыми над циферблатом медведями и маятником в виде облупленного серебряного солнышка. Большая стрелка этого реликтового хронометра была слегка погнута, гирю на цепочке заменял ржавый зазубренный топорик, но сам механизм, по-видимому, служил исправно, что подтвердила бурая как жук-носорог кукушка, выскочившая из маленького, зажатого в жестяных медвежьих объятьях, домика и хрипло, но размеренно прокукукавшая четыре раза.

– Пора собак кормить, – сказал Василь, когда механическая птичка скрылась за маленькой как почтовая марка, дверцей, – а то они завтра по снегу ног не потянут…

Еще он сказал, что мы с Валерием появились очень кстати, и что если у нас есть время, он поставит нас в цепь загонщиками. Валерий тут же спросил, сколько всего получается загонщиков и, услышав, что вместе с Василем и шофером, который привезет штабных генералов, нас будет четверо, не считая собак, удовлетворенно кивнул. Я хотел было заикнуться насчет завтрашних лекций, но тут со двора раздался остевенелый собачий лай, послышался приближающийся рокот автомобильного мотора, Василь вскочил со своей табуретки и быстрой летучей походкой выскользнул в сени. Я успел заметить, что он слегка припадает на левую ногу, и Валерий, проследив мой взгляд, тут же пояснил, что Василь служил в частях спецназа, воевавших в разных “горячих точках” от Китая до Чехословакии, где он и получил контузию и осколок в бедро.

Тем временем невидимая машина въехала во двор, захлопали дверцы, заскрипели по снегу приближающиеся беспорядочные шаги, гулко стукнула входная дверь, и в комнатку из сеней один за другим шумно ввалились сразу четверо здоровых осанистых мужиков в одинаковых белых полушубках и высоких папахах из мелкого свинцового каракуля.

– Валерий Михалыч, дорогой! – радостно завопил один из них при виде моего приятеля, – вырос-то как, е-мае, а усы какие, бляха-муха!..

Выразив таким образом свой восторг, генерал стал представлять Валерку своим товарищам, и тут я узнал, что его отец занимает довольно высокую ступеньку в армейской иерархии. Потом генералы друг за дружкой протеснились в одну из внутренних комнаток, откуда вскоре донесся стук прикладов и беспорядочное щелканье ружейных стволов.

С этого момента мои воспоминания распадаются на какие-то отдельные картинки, связанные между собой примерно так же как мутные цветные осколки в матовом донышке калейдоскопа, обманчиво сведенные зеркальной призмой в переменчивую драгоценную мозаику. Помню жизнерадостных голых толстяков, выбегавших из клубов пара и с матерными воплями падавших в сугробы. В ушах стучит остервенелый лай рвущихся с цепи лаек, во дворе гулко хлопают выстрелы, Василь с шофером сидят в предбаннике и, накинув на мокрые плечи рваные простыни пьют то ли водку, то ли разведенный спирт из граненых стаканов и вполголоса матерят разгулявшихся генералов. При этом Василь мрачно и тупо бормочет что-то насчет того, где он видал этих вояк, а шофер, всплескивая руками и поминутно раскуривая гаснущую папиросу, в бог знает какой раз повторяет, как у него на тридцатиградусном морозе “засрались” какие-то там трубки, и как он четырнадцать часов прочищал их, лежа на ватнике под своим УАЗом. Потом они сбрасывали простыни на лавку, опять шли в парилку, и когда Василь плескал из жестяного ковшика на горячие гранитные валуны каменки, я видел у него под мышкой рваный шрам, затянутый тонкой морщинистой кожей. Нам после бани тоже плеснули по полстакана чуть разбавленного спирта, который продрал мне глотку наподобие мелкого наждака, затуманил мой взор мутной табачной дымкой и в конце концов свалил на жесткие нары в тесной боковой комнатушке с маленьким окошком, затянутым серебристо-лунными разводами. Впрочем, до этого были еще какие-то шумные беспорядочные разговоры, но из них я запомнил только рассказ одного генерала о том, как он с вечера засел в огромный вал сучьев на краю овсяного поля, чтобы подстеречь медведя, как с разворота выстрелил в темный, внезапно восставший над валом силуэт зверя, и как в поисках своего охотничьего трофея карманным фонариком высветил темную дырку от пули, навылет пробившей медвежью глотку. Я помню, что рассказ произвел на меня сильное впечатление, став чем-то вроде эмоциональной кульминации всего вечера, на протяжении которого я чувствовал, как меня с головой захлестывает поток этой новой и доселе неизвестной мне жизни.

Валерий разбудил меня легким толчком в плечо. Из-за двери доносились приглушенные разговоры, стук стаканов о столешницу, сухое потрескивание поленьев в печи, лязг рукомойника и плеск воды в ведре под умывальником. Одевшись и выйдя из нашей комнатки я увидел, что перед печью на низкой скамеечке неподвижно сидит кряжистый дед в рыжей от времени ушанке и совершенно черных круглых очках. Валерий назвал его Федотычем и спросил про здоровье, на что дед просипел что-то вроде того, что ему уже пора ступать следом за своей Филипповной, которая в эту зиму уже дважды являлась среди ночи и все просила купить курам нового петуха в то время как старый был еще очень даже ничего и годился не только на то, чтобы хрипло орать через каждые полтора часа, топорща радужные перья на выгнутой шее. Позже, когда мы тряслись в холодном железном кузове УАЗа, Валерий рассказал мне, что Федотыч пришел с войны полуслепой, срубил себе избу на отшибе, женился на бездетной вдове, с которой они прожили на берегу этого озера почти двадцать пять лет. Генералы, пару раз пропустив по кругу неразличимую в темноте флягу, спали, привалившись к стенкам и закутавшись в свои белые полушубки, порой по крыше шуршали и скребли низкие ветки, Василь, дымя папиросой, что-то негромко рассказывал шоферу, чтобы тот не заснул, глядя на ровную, обставленную заснеженными елями дорогу.

Остановились мы у начала широкой просеки. Выскочили на снег, надели лыжи и следом за Василем пошли в гору по рубчатому следу тракторной гусеницы. Обе лайки сперва пытались отбегать в лес, но скоро устали и, подрагивая тугими пушистыми бубликами хвостов, затрусили по параллельной колее. Километра через три мы встретили бородатого лесоруба из бригады, которая прорубала просеку. Лесоруб сказал, что он идет звонить в лесничество с железнодорожного полустанка, потому что бригада уперлась в медвежью берлогу и встала: обойти берлогу нельзя, а поднимать спящего медведя они боятся. Василь сказал, что все верно, но никуда звонить не надо, потому что он здешний егерь, и постарается управиться с медведем сам. После этого мы все пошли следом за лесорубом и примерно через час достигли конца просеки, где за штабелем свежих бревен вокруг маленького костерка сидели на корточках и курили четверо хмурых мужиков в драных заиндевелых ватниках. При виде охотников с ружьями они все встали и выйдя из-за штабеля, стали тыкать пальцами в сторону леса, шепотом поясняя, что маленькая, с донышко граненого стакана, норка, из которой едва заметно поднимается прозрачный парок, находится как раз перед растопыренными корнями вывернутой буреломом сосны. Василь послушал, покивал, потом снял с плеча двухстволку, вбил в стволы патроны и пошел в сторону берлоги, цыкнув на увязавшихся было за ним собак. Все молча следили, как он высматривает медвежий продух, остановившись среди сосновых стволов. Постояв так какое-то время, Василь вернулся к нам и, рассеянно поглядывая по сторонам, сказал, что ему нужно, чтобы кто-нибудь поднял медведя из берлоги, пошуровав в ней длинным сосновым колом, а дальше он сам с ним управится. Кто-то из генералов нерешительно предложил сделать хоть какую-то засидку из жердей на ближней к берлоге сосне, но Василь эту идею не поддержал, буркнув, что “он” может побежать куда угодно, а стрелять надо наверняка, почти в упор, чтобы не дай бог не сделать подранка. Потом, кажется, кто-то из генералов все-таки вызвался ткнуть в берлогу сосновым колом, но остальные удержали его от этого рискованного шага под тем предлогом, что он не имеет права так легкомысленно распоряжаться своей ответственной жизнью. В конце концов все мнения как-то сами собой сошлись на том, что лучше всего поручить это дело Валерке, который хоть и молод, но к охоте приучен лет с тринадцати. Мой приятель принял свой жребий как должное: он сам вырубил и обтесал жердь из сухой сосенки, скинул лыжи и, вполголоса посовещавшись с Василем, стал обходить берлогу со стороны леса. Василь тоже снял лыжи, сбросил на снег короткий овечий полушубок и, оставшись в грубом свитере, сквозь крупные кольца которого просвечивали полосы тельняшки, пошел к берлоге легким, чуть припадающим шагом. Остальные остались у штабеля и замерли, не сводя глаз с корявой короны сосновых корней, венчающей пологий, сверкающий в холодных лучах утреннего солнца, сугроб.

Валерка тем временем далеко обошел берлогу, и теперь двигался навстречу Василю, мелькая между стволами и почти по пояс утопая в сухом пушистом снегу. Одной рукой он придерживал зажатую подмышкой жердь, а второй безмолвно подавал Василю какие-то успокаивающие знаки. Дойдя до вывороченных корней, он вскарабкался на сосновый комель, выпрямился и навис над сугробом, высматривая норку продуха. Левой рукой он по-прежнему сжимал жердь, а в правой держал какой-то небольшой продолговатый предмет, издалека напоминавший длинноствольный дуэльный пистолет. Как выяснилось после, это был обрез, сделанный из старой курковой одностволки.

 

Разглядев в снегу темную дырку, Валерий быстро переглянулся с Василем, стоявшим уже в пяти-шести шагах от берлоги, поднял жердь, выпрямился и с силой вонзил ее в сугроб. В тот же миг Василь вскинул ружье и выстрелил в темный бурый ком, вырвавшийся из-под снега со скоростью пушечного ядра. Дальше все происходило в считанные секунды: медведь дико взревел, крутнулся в оседающем снежном облаке и, выбросив перед собой короткие мохнатые лапы, кинулся на Василя. Тот отпрянул назад, но в этот миг Валерка вытянул руку с обрезом и выстрелил зверю в спину. Медведь коротко и страшно рыкнул, мотнул башкой, встал на задние лапы и темной качающейся горой стал надвигаться на Василя. Но не успел он сделать и двух шагов, как Василь выставил перед собой двухстволку и, почти уперев ее в мохнатую грудь зверя, спустил курок. Раздался сухой хлопок выстрела, медведь вздрогнул, вскинул голову, взвыл каким-то истошным, захлебывающимся воем и, раскинув лапы, упал на спину. Василь рывком переломил ружье, выбросив в снег дымящиеся гильзы, вбил в патронники новые патроны, клацнул стволами и замер, глядя на распластавшегося зверя. Но все эти приготовления было уже ни к чему – медведь был мертв.

Какое-то время стояла тишина, а потом все вдруг сорвались с мест, кинулись к Василю, к Валерке, стали хлопать их по плечам и подходить к медведю, топча валенками окровавленный снег и отгоняя возбужденно повизгивающих лаек. Кто-то осторожно и уважительно трогал длинные кривые когти мертвого зверя, кто-то запускал пальцы в теплый свалявшийся мех, а один из генералов осмелел настолько, что даже подступил к запрокинутой медвежьей морде и, оттянув верхнюю губу зверя, зачем-то пощелкал ногтем по его кривому желтому клыку. Впрочем, все эти забавы продолжались каких-то четверть часа, пока Валерий не приступил к разделке туши. Мой приятель, сноровисто орудуя длинным, переделанным из немецкого штыка, ножом, быстро пропорол медвежью тушу от подбородка до паха и, запустив пальцы в мех, стал оттягивать край шкуры, ловко подсекая лезвием бледные скользкие перепонки мездры. Из разреза поднимался пар, собаки возбужденно взвизгивали, щелкали челюстями, хватая кровавые комья снега вокруг туши, а Василь стоял в стороне и курил, прихлебывая из обтянутой брезентом фляжки.

При этом я чувствовал, как всеми остальными постепенно овладевает некое странное лихорадочное возбуждение; в шуме голосов стали уже проскакивать повышенные нотки, два генерала, сбросив полушубки и закатав рукава свитеров, суетились вокруг медведя, “вытряхивая”, как сказал Василь, его из шкуры. Освежеванный таким образом зверь вдруг приобрел жутковатое сходство с учебным гипсовым муляжом, изображающим опорно-двигательный аппарат человека. Когда снятую шкуру проложили еловым лапником и скатали в толстый меховой вал, Василь стал разделывать тушу, высоко взмахивая топором и с хряским звуком разрубая суставы. Лесорубы выкопали в снегу квадратную яму и, обложив ее короткими толстыми бревнами, развели в срубе жаркий костер из ольховых чурок. К тому времени, когда они прогорели, медвежья туша была уже разделана, мясо было разложено по холщовым заплечным мешкам, а обе лайки, припав раздутыми животами на утоптанный, пятнистый от крови снег, с сытым урчанием грызли перламутровые головки крупных костей. Генеральский шофер сидел перед срубом и раскладывал над рубиновыми углями красноватые ольховые ветки, унизанные темными кусками медвежатины, густо посыпанными крупной серой солью. Потом мы все сидели на бревнах вокруг костра, рвали зубами сочное, чуть горьковатое от дыма, мясо, и запивали его черным чаем, который был примерно на четверть разбавлен коньяком из генеральских фляжек.

К УАЗу мы вернулись в сумерках, а к избе Василя подъехали уже затемно. Тот предложил нам переночевать, но Валерий, глянув на сплошь затянутое низкими тучами небо, сказал, что ночью пойдет снег, а это значит, что ему непременно надо быть сегодня в городе, чтобы с утра убрать свой дворницкий участок. Генеральский УАЗ к тому времени уже уехал, и Василь довез нас до станции на своем “козле”, затянутом твердым как шифер брезентом. В моем рюкзаке было несколько кусков примороженной медвежатины, завернутой в кусок мешковины, но тащиться с этим мясом на другой вокзал и ехать в свое загородное общежитие мне не хотелось. И потому когда Валерка предложил мне переночевать в его служебной дворницкой комнатке, я с радостью согласился. К тому же соседи по комнате успели за первый семестр так достать меня своими манерами, что любая возможность переночевать под чьей-то чужой крышей представлялась мне отдыхом. Пока мы ехали в электричке, я успел в общих чертах описать Валерке трех своих сожителей – сокамерников, поправил он – но теперь я хочу бегло повторить эти очерки для того, чтобы еще раз подчеркнуть контраст между моим новым товарищем и этими “вольными студиозусами”.

ГЛАВА …

Их было трое, и каждый был по-своему колоритен. Приехавший из-под Ростова-на-Дону и кое-как поступивший на почвенное отделение Серега Жамойда отличался способностью пить во всякое время суток в любых количествах и пропорциях. При этом он не столько пьянел, сколько тяжелел и оседал на своей койке, положив на край стола громадные ладони и плюща плоскими широкими пальцами мундштук папиросы. Его семья жила на хуторе, отец со старшими братьями возделывал помидорную плантацию, нанимая рабочих на посадку, прополку и уборку. Живший по соседству дядька держал пасеку в сотню ульев, и потому денег на жизнь Сереге хватало. Из его разговоров можно было понять, что там, у себя, он был “первым парнем на деревне”, но поступление в университет так потрясло его простую цельную натуру и так сбило беднягу с толку, что он не придумал ничего лучшего, как в ожидании какого-нибудь очередного чуда погрузиться в темные меланхолические фантазии, подогреваемые дешевыми портвейнами из ближайшего к общежитию гастронома. Напиваясь, он пускался в длинные путаные разговоры о своей станице, высказывал весьма основательные и, по-видимому, толковые суждения о лошадях, но в конечном счете сводил все к тому, как один из его дедов дважды раскулачивал другого для того, чтобы cделать “процент”, и как раскулаченный, дождавшись затишья, возвращался на пепелище и под видом организации конного завода, поднял такое хозяйство, что “брата-чекиста”, ставшего секретарем райкома, заметили в “верхах”, засосали в какую-то из аппаратных “лакун”, но в конце концов смыли за борт волной очередной партийной “чистки”, прислав станичным родственникам копию судебного протокола с известным лаконичным резюме “десять лет без права переписки”. – Вот они, деды! – патетически восклицал Серега, доставая из тисненого кожаного бумажника темную фотографию с ломаными углами, где красовались два представительных унтера с торчащими как иглы дикобраза усами, – царская охрана, два метра ростом, подковы гнули – во народ был, а теперь что?!. Только и умеют, что книжки читать… Мой батя если и прочел их штук восемь, так это еще хорошо… А два братана старших как устав в армии прочли, так и завязали с этим делом – а какое хозяйство держат! Три коровы, бык, два коня, семь свиней, пасека – придешь, а там дух: мед, воск – как в церкви, ей богу! Серега со стуком опускал кружку на стол и широко размашисто крестился.

– Ты ж комсомолец! – поддевал его физиолог Вадик Медков, – тебе креститься – грех!..

– Молчи, паскуда! – мрачнел Серега, – чья бы корова мычала…

Здесь Серега был прав: в устах Вадика слово “грех” звучало как-то странно, чтобы не сказать двусмысленно. Вадик уже через пару недель после того, как мы все поселились в нашей комнате, привел откуда-то рыжую зеленоглазую подругу, выставил на стол пару бутылок водки, а когда она была уже разлита по стаканам, поднял тост за “свободную любовь”. Мы, конечно, поддержали, выпили и за “прекрасных дам”, причем Вадик как-то странно развил эту тему, сказав, что все дамы делятся на “дам” и “не дам”, после чего облапил свою “ундину” и впился в ее шею страстным и долгим поцелуем, оставившим на бледной девичьей коже по соседству с сонной артерией темный малиновый кровоподтек размером с пятак. Но это были еще цветочки, потому что когда водка была выпита, Вадик с подругой перекочевали на его постель и без тени смущения стали разыгрывать… ну, скажем, пластическую прелюдию к любовным играм. А сами “игры” начались почти в тот же миг, как в комнате погас свет. С бешеным скрипом панцирной сетки, стонами, воплями и прочим соответствующим аккомпанементом. Как я заснул в ту ночь – не помню, точнее, не понимаю. Наверное, сработал какой-то инстинкт, какая-то защитная реакция на ситуацию как таковую. А потом постепенно притерпелись, да и Нинка – так звали девицу – оказалась вполне “своим парнем”: варила нам супчики, жарила котлетки и отпаивала бульоном нашего четвертого товарища Севу Мурашевича, проголодавшего двадцать семь дней, чтобы проверить на себе оздоровительное действие голодовки. Сева был одержим светлой утопической идеей продления человеческой жизни до максимально возможных пределов. С этой целью он по крохам собирал всевозможную демографическую статистику, разнося по соответствующим графам бывших блокадников, узников концлагерей, пасечников, журналистов, дирижеров, а также отыскивая в городских коммуналках столетних старух и даже при возможности составляя их коротенькие склеротические жизнеописания.

– Тебе бы в нашу станицу, – говорил ему Серега, продувая мундштук папиросы, – там у нас два деда живут, одному сто четыре, другому – сто десять…

Сева слушал, кивал и стенографической вязью записывал в коленкоровый блокнотик фантастические жизнеописания станичных патриархов, особенно отмечая то, что им пришлось-таки поголодать на своем веку. Сам он голодал дважды: сперва десять дней, а потом двадцать семь. После второй голодовки Сева три дня молча пролежал на своей койке, отвернувшись лицом к стене, и Нинка, учившаяся на четвертом курсе первого медицинского, не только отпоила его бульоном, но и вызвала в наше общежитие знакомого психиатра, который пришел как бы к ней, но при этом почему-то стал приставать с разговорами к Севе. Тот что-то мычал невпопад, из чего психиатр сделал соответствующее заключение, и на другое утро в нашу комнату явились два санитара, которые бережно подняли Севу с койки, под руки свели его вниз по лестнице и, уложив на носилки, втолкнули в белый замызганный автофургончик с красным крестом. Сева не сопротивлялся; он только вертел головой, монотонным голосом перечислял библейских патриархов, доживавших чуть ли не до пятисот лет и, останавливаясь на лестничных площадках, поправлял сползающие на кончик носа очки с толстыми выпуклыми стеклами.

Серега решил отметить это событие большим количеством портвейна, но после второй бутылки вдруг впал в мрачную меланхолию, припомнив, как Сева ехидно допытывался у него, за каким чертом он притащился в Ленинград и поступил в университет, если там у них в станице все так шикарно. – Сидел бы, говорит, на завалинке, коровам хвосты крутил, подковы гнул бы – а я сам знаю, где мне сидеть, и что крутить, и никакие психи мне не указ!

Выдав парочку таких сентенций, Серега с такой силой стиснул в кулаке эмалированную кружку, что ее стенки захрустели, стрельнув в портвейн густой круговой очередью мелких и острых как бритва осколочков эмали. Потом он прошелся насчет “свободной любви” в том смысле, что если Вадик с Нинкой еще раз среди ночи разбудят его, лягнув спинку кровати, то остаток ночи им придется любить друг друга в коридоре. Про меня Серега выразился уважительно: вот, мол, работает человек, стремится, не хватило ему места на любимой кафедре, так он на полставки лаборантом в другой институт пристроился, только чтобы иметь возможность в свободное от основной работы время распяливать на стеклышках рыбьи кишки и таращиться на них в микроскоп.

– И вот за него я выпью! – с этими словами Серега раскрутил свою кружку и единым духом влил в себя весь портвейн вместе с эмалевыми осколками.

Нинка побледнела, спрыгнула с колен Вадика, бросилась к Сереге и, обхватив маленькими жилистыми ладонями его квадратную широколобую голову, стала изо всех сил растирать ему уши. Серега от неожиданности замер, уставившись на Нинку красными выпученными глазами, а потом вдруг размахнулся и залепил ей такую затрещину, что та покачнулась, зажмурилась, упала на койку и даже слегка треснулась затылком об стенку. Вадик вскочил, обеими руками схватился за спинку своего стула, но я тут же пересел на него и, глядя в потемневшие глаза Сереги, стал говорить, что все нормально, и что сейчас ему не на Нинку с Вадиком надо кидаться, и срочно бежать в сортир и чистить желудок простейшим народным способом “два пальца в рот”. Но Серега послал нас всех подальше и, пересев на койку, стал утешать Нинку, неловко поглаживая рукой ее рыжие, мелко вьющиеся волосы.

– Прости, Ниночка, рука сама сорвалась, – бубнил он, – а это все фигня, у меня дед лампочки Ильича жрал и стаканы граненые…

– Дурак, – скулила Нинка, – оглобля конская, и дед твой был такая же дубина…

 

– Дубина, дубина, – соглашался Серега, – жеребца-трехлетка кулаком валил… А ты если пришла к людям, села за стол, так сиди и кушай!

После этого мы еще немного выпили, завалились спать, а под утро я проснулся от ржавого скрипа пружин и жутких протяжных стонов, весьма отличных от экстазных заходящихся воплей “свободной любви”. Я открыл глаза, привстал на локте и увидел, что Серега сидит на краю койке и, свесив голову, выдавливает из себя хриплую нутряную икоту. По обеим сторонам от него как два ангела, сошедших с небес, чтобы принять под руки отлетающую душу, светились полуголые силуэты Вадика и Нинки. Увидев, что я проснулся, Вадик громким шепотом сказал, чтобы я срочно одевался и бежал за кефиром в молочный магазин, где дежурят ночные приемщики. Я вскочил, кое-как натянул штаны, набросил на плечи плащ на тощей синтетической подкладке и, застягиваясь на ходу, рванул к двери.

– “Скорую” вызови! – сказал Вадик.

– Двушку давай! – сказал я.

– 03 – без монеты, – напомнил Вадик.

Машина пришла почти сразу вслед за тем, как я вернулся из булочной. Мы уже влили в Серегу литр кефира, но он по-прежнему стонал, скрипел зубами и перекатывался по койке, скрипя пружинами и держась руками за живот.

– Н-да, отыгрался хер на скрипке! – меланхолически заметил Вадик, когда санитары переложили Серегу на носилки и, сдвинув в сторону стол, понесли больного к выходу из комнаты.

– Назад!?. – вдруг истерически взвизгнула Нинка, – разверните носилки, сволочи! Нельзя ногами вперед!..

Санитары тупо затоптались на месте, но покорно развернули носилки и, ритмично покачиваясь, вынесли Серегу из комнаты.

Не знаю, помогло это или нет, но юный казак не только отлежался, но и всякими правдами-неправдами накрутил себе сорок четыре дня больничного листа, необходимых для оформления годичного академического отпуска. Кроме того, в больнице он выучился играть в преферанс и, вернувшись в общежитие, тут же стал прилагать полученные навыки к делу, затаскивая к нам в комнату преферансистов со всех курсов и факультетов и устраивая натуральные карточные марафоны, продолжавшиеся порой до пяти-семи суток с редкими перерывами на сон и пробежку до углового гастронома. Вадик и Нинка пользовались этими краткими передышками для “свободной любви”, а мне не оставалось ничего другого, как с утра уезжать в город на одной из первых электричек, допоздна торчать в лаборатории или библиотеке, возвращаться за полночь и, выпив стакан бледного чая с засохшим бутербродом, падать в свою койку и задергивать над головой ситцевый полог, укрепленный на ее никелированных спинках. Пару раз я навещал Севу Мурашевича, и по сравнению с нашей комнатой его отделение, где больные или лежали в постелях, натянув серые проштемпелеванные простыни на свои безумные головы, или тихо шаркая стоптанными задниками больничных тапочек, бродили по коридорам и проходам между койками, представлялось мне если не парадизом, то как минимум профсоюзным профилакторием. Сам Сева уже настолько пришел в себя, что его даже выпускали со мной в большой холл, заставленный цветочными горшками и деревянными бочками с пальмами, лианами и агавами, и мы примерно по часу гуляли в этой оранжерее, непринужденно болтая о всяких университетских делах и строя планы на будущее. Сева, например, вполне серьезно утверждал, что если к двадцати восьми годам он не сформулирует и не проверит на практике основные положения своей концепции продления человеческой жизни как минимум на порядок, он покончит с собой. Я указывал ему на очевидное противоречие такой постановки вопроса, говоря, что опыты такого рода как раз и требуют от исследователя максимального терпения, но Сева рассеянно отмахивался от моих нудных резонов и, протерев очки, вдруг трогал меня за плечо и безмолвно указывал на длинного костлявого дядьку, чей небритый, выдающийся как башмак, подбородок, почти состыковывался с кончиком тонкого горбатого носа. Дядька неподвижно сидел под фикусом, выпрямив позвоночник, положив на бедра широкие грязные ступни и сверля пространство глубоко вдавленными в череп глазами. – Вот разгадка, – таинственно шептал Сева, уводя меня в заросли тропических папоротников, – в прошлой жизни он был китайским ремесленником, до этого – мусульманским муллой, еще перед этим – рыцарем-тамплиером… Понимаешь?.. Я кивал и с некоторым беспокойством думал о том, во что превратится наша комната, когда Севу выпустят из этой тихой обители. Я пытался представить себе, свидетелем какого эксперимента станем мы на этот раз, и терялся в тревожных беспомощных догадках. Впрочем, первый рискованный опыт возник отчасти сам собой. За время Севиного отсутствия один из напарников Сереги по преферансу, физик, заметив, что в комнате холодновато, предложил скинуть с пустой кровати матрац и накоротко замкнуть в цепь ее голый суставчатый каркас. Сказано – сделано: кровать оголили, обмотали медным проводом ножку и спинку, воткнули концы в розетку, влепили “жука” на место сгоревшей пробки и, проветрив комнату от вони задымившейся на стыках краски, укрепили посреди сетки фирменную табличку с “Веселым Роджерсом” и суровой категоричной надписью:”Не влезай – убьет!” Серега по этому поводу страшно веселился и советовал Вадиму с Нинкой использовать этот полигон для отработки новейших приемов “свободной любви”.

Но больше всего поразил нас Сева, который по возвращении нисколько не возмутился таким бесцеремонным обращением с его скудным и убогим местом под тусклым электрическим солнцем нашей комнаты, уже окончательно к тому времени превратившейся в нечто среднее между карточным притоном и публичным домом. Напротив, он даже как будто обрадовался и, вместо того, чтобы повыдергивать медные концы из розетки над головой, отыскал за кулисами общежитейского клуба фанерный щит с ободранным горным пейзажем, положил его на свою наэлектризованную сетку, бросил сверху матрац, застелил его свежей простыней, одеялом и, положив в головах сухое и толстое дубовое полено, улегся на этом адском ложе, задрав костистый раздвоенный подбородок и вытянув вдоль тела длинные худые руки. Все это я узнал от Вадика с Нинкой, которые встретили меня, сидя в обнимку на коленкоровой банкетке в вестибюле общежития, куда я ввалился в три часа ночи, потому что проспал свою станцию и, проснувшись на конечной, восемь километров топал по темным шпалам навстречу мелкой колючей пурге. Идти к себе мы не спешили, потому что накануне был день стипендии, и в нашей комнате вторые сутки шла такая бешеная игра, что ее не смогло остановить даже столь странное поведение Мурашевича, явившегося из сумасшедшего дома. Мы еще немного посидели, покурили, а потом все-таки собрались с духом и решились вернуться в комнату с тем, чтобы общими силами постараться взять ситуацию в свои руки. Но там все разрешилось само собой еще до нашего появления. Едва мы поднялись на этаж и двинулись в сторону нарастающего шума, как дверь нашей комнаты со страшным треском слетела с петель, и в коридор, яростно матерясь и размахивая руками вывалилась темная фигура. Вслед ей вылетела бутылка, а за бутылкой головой вперед выпал еще один субъект, воткнувшийся в живот первому и, таким образом, сбивший его с ног. Они еще немного повозились у стенки, а потом кое-как поднялись и прошли мимо нас, опасливо оглядываясь и угрожающе ворча что-то напоследок.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru