bannerbannerbanner
Литературные заметки. Статья III. Д. И. Писарев

Аким Волынский
Литературные заметки. Статья III. Д. И. Писарев

Таково первое беллетристическое произведение Чернышевского, к сожалению, не доведенное до конца и по яркости концепции значительно уступающее его роману, напечатанному в «Современнике» 1863 года. Действующие лица, кроме главных героев, встают в тумане, очерченные с некоторою сбивчивостью на тесном пространстве и не сгруппированные надлежащим образом посредством цельной внутренней идеи. Это как-бы только пролог к настоящему роману – с полным раскрытием эмансипаторских стремлений автора, с законченными и идеализированными типами новых людей.

Во втором романе много движения, характеры обрисованы с своеобразною силою и своеобразными приемами – не художественными, но достигающими в результате цельных и продолжительных впечатлений. При всей скудости живописных сцен и материалов, в авторе чувствуется большая способность к беллетристическому вымыслу, уменье разбрасывать многочисленные, пестрые эпизоды и через них вести главную нить рассказа. Все важнейшие сцены этого романа залиты пенящимися волнами едкого юмора, оживляющего повествование и невольно захватывающего и уносящего воображение. Несмотря на огромную трудность задачи и на крайне узкую философскую доктрину, которою автор хотел пропитать свое произведение, его главные герои в общем встают живыми людьми, взятыми из среды молодого поколения, а некоторые утопические картины, передающие широкие мечты автора, по крайней мере в первых частях романа, нарисованы с чувством меры и кажутся почти возможными. Лопухов, Вера Павловна, Кирсанов, в их взаимных отношениях и действиях, сосредоточивают в себе основную мысль Чернышевского и изображены им ради контраста с представителями отживающего поколения. Они отрешились от всякого идеализма, презрели условные житейские шаблоны, устраивают свои дела только согласно с собственными убеждениями, в которых утонченный утилитарный расчет играет роль руководящего критерия. «Я хотел изобразить обыкновенных порядочных людей нового поколения, говорит Чернышевский, людей, которых я встречаю целые сотни. Где я говорил о них не в таком духе? Что я рассказывал о них не такого? Я изображал их с любовью и уважением, потому что каждый порядочный человек стоит любви и уважения. Но где я преклонялся перед ними?» В самом деле, эти люди, по своим стремлениям и твердому желанию освободиться от тирании житейских обычаев, могут быть названы лучшими представителями эпохи, хотя, в качестве творца упрощенной реалистической философии, Чернышевский сделал их чересчур прямолинейными, рассудочными, так сказать, докторальными. Но необходимо отметить, что в этом, по преимуществу, тенденциозном романе, пропагандирующем прозаически-трезвое отношение к жизни, жизнь прорвалась сильными, играющими струями, почти наперекор узкой доктрине автора. Вера Павловна, с её любовью к музыке, опере, цветам и танцам, – с её непосредственным, иногда бурным веселием, с её склонностью к широкому, хотя и невинному разгулу, с её фантастическими, вещими снами, раскрывающими перед ней новые горизонты жизни и, наконец, что всего характернее, с её жаждой любви, страстной любви, для которой недостаточно всей высокой порядочности Лопухова, – такая героиня как-бы невольно раздвигает рамку романа и наполняет его нервною жизненною тканью. И не только эти три действующих лица, которые Чернышевский сам относит к числу обыкновенных людей, но даже и наиболее идеализированная фигура романа, Рахметов, с чертами почти сектантского подвижничества, героическим самоотречением, со склонностью к самоистязанию, которая заставляет его спать на гвоздях, даже этот Рахметов, мыслями которого Писарев наполнил свою статью «Нерешенный вопрос», вышел более сложным и глубоким психологическим типом, чем это было нужно по замыслу автора. Рахметов понимает, что его прозаическое самоограничение вызвано случайными жизненными обстоятельствами, что, при всей его глубокой природной склонности к подвигам, его настоящий душевный облик, с ярким выражением грубой экономии сил и утилитарного рассчета в каждом его движении, сложился под воздействием экстраординарных исторических условий и вытекающих из них задач.

– Рахметов, вы удивляете меня, говорит ему Вера Павловна, вы совсем не такой, как мне казалось. Отчего вы всегда такое мрачное чудовище? А ведь вот теперь вы милый, веселый человек.

– Вера Павловна, я исполняю теперь веселую обязанность, отчего же мне и не быть веселым? Но ведь это случай, это редкость. Вообще видишь невеселые вещи, как же тут не будешь мрачным чудовищем? Только, Вера Павловна, если уж случилось вам видеть меня в таком духе, в каком я был-бы рад быт всегда, и дошло у нас до таких откровенностей, – пусть это будет секрет, что я не по своей охоте мрачное чудовище. Мне легче исполнять мою обязанность, когда не замечают, что мне самому хотелось-бы не только исполнять мою обязанность.

Натура Рахметова, широкая по своим задаткам, могучая по темпераменту, но сдавленная, как веригами, поставленной себе программою, таит в себе некоторые противоречия, подрывающие утилитарную тенденцию автора. Его фактическая приверженность к научному знанию в первоисточниках, при суровой размеренности в употреблении времени, его любовь к изяществу при его нарочито нищенском костюме, его скрытая склонность к кипучей страсти при его аскетическом образе жизни – все эти свойства далеко выступают за те границы, в которых могла-бы уложиться сознательная философия романа. Корни его практической, гуманитарной деятельности развиваются в таинственной духовной глубине, по более широким и сложным законам, чем те арифметические правила эгоистического расчета, к которым сводит всю психическую жизнь философия Чернышевского. Рахметов, этот последний аргумент Писарева, этот его любимый образ до конца мыслящего беспощадного реалиста, по мерке которого написаны наиболее убежденные страницы «Нерешенного вопроса», вплоть до маленькой слабости Рахметова к хорошей сигаре, – Рахметов, только в контуре и несколько бледно намеченный Чернышевским, представляет из себя материал для настоящей художественной разработки – как это ни странно сказать, – в духе Достоевского. Такой натуре, как Рахметов, с его бурлацкой физической силой, развитою сознательным упражнением для высших целей, нужны, как мотивы деятельности, как импульс к подвижническому самоотречению и страстотеричеству, гораздо более высокие убеждения, чем разумный эгоизм в материалистическом учении Чернышевского. И можно думать, что Чернышевский сам инстинктивно понимал это, когда признал в разговоре с «проницательным читателем», что Рахметов не может быть сделан героем в его романе. Если уже Вера Павловна и Кирсанов многими своими чертами, непредусмотренными утилитарианскою программою, как-бы завлекают в произведение Чернышевского более широкую стихию интересов, страстей и стремлений, чем это мог бы одобрить, например, такой педантический, но добросовестный ученик Чернышевского, как Писарев, то каким образом развернулся бы в этой ограниченной сфере богатырь с высоким духовным энтузиазмом и трагическим темпераментом, которому хитро рассчитанное самопожертвование Лопухова кажется пустою, ненужною мелодрамою. Узкое философское учение, которое было сознательным мотивом для написания романа, шумное движение неожиданно возникающих, как бы импровизированных эпизодов, таящих в себе глубокий разумный смысл, живая и минутами нежная психология, в которой чуть слышно пульсирует скрытая эстетическая жилка автора, и, наконец, пестро развернувшаяся экономическая утопия, согретая гуманными стремлениями, – вот что наполняет этот характерный роман, обличающий в Чернышевском своеобразный талант, оживленный кипучим темпераментом, озаренный ясным и трезвым умом. Тут, при широком замысле, нет истинно художественного исполнения задачи, но есть могучее настроение, отражающее потребность живых, ярких и сложных впечатлений, которое не было доступно темпераменту Писарева.

В последних частях романа фантастический элемент развертывается с огромною силою и вдохновением. Весь четвертый сон Веры Павловны, с смутным шумом кипящего в нем водоворота идей, захватывает читателя каким-то сочувственным волнением к этим легким и прозрачным утопическим образам, в которых играют эстетические настроения автора. Гимн любви, где в патетических монологах воздается должное трем богиням – Астарте, Афродите и Непорочности – и мечта о роскошных и легких дворцах из серебристого алюминия заставляют широко расступиться холодную, узкую, головную программу оригинального и талантливого романиста. А эти описания разгульных пикников с перегоняющими друг друга тройками и с загадочной буйной дамой, носящей траур, потому что герой её сердца находится в отсутствии – быть может, тот самый герой, который некогда с бурлацкой силой остановил за ось её экипаж, увлекаемый взбесившимися лошадьми – все это вносит в роман широкую, мятущуюся эстетическую стихию, очевидно против воли автора, но не в противоречии с бьющимися в нем могучими инстинктами русского народа. Теперь понятно, почему вульгарное буффонство молодого Щедрина, с его грубою карикатурою именно на то, что есть в романе поэтического, должно было взорвать людей свежих и впечатлительных к новым настроениям и послужить началом побоища, в котором потерпели нравственное фиаско прозаические и недальновидные преемники Чернышевского по журналу. Чернышевский, как автор утопического романа, уже в 1863 году значительно поднимался над своими публицистически-философскими и критическими писаниями, которые, проповедуя грубый утилитаризм и эгоистический расчет, убивали все широкие и непосредственно идеальные стремления общества.

Спустя много лет этот оригинальный человек сам ощутил в себе разлад. С оттенком скептического юмора оглядывался он на некоторые, прежде им излюбленные, пути прогресса. В этой непоседевшей голове уже не молодого человека, с длинными, кудрявившимися волосами и с печатью болезни на лице, быть может, складывалось что-то новое, теоретически обхватывающее те горизонты, которые он прежде старался закрыть от своего сознания. Иногда он разражался нападками на свое прошлое в резкой форме самообличения. «Я тот баран, который хотел кричать козлом», говорил он о себе с веселым юмором, аллегорически изображая свою жизнь в форме фантастической легенды. Новые деятели реформированных в 1868 году «Отечественных Записок», с наиболее типическими для них философскими притязаниями, не удовлетворяли его. Он совершенно отвергал «биолого-социологические» параллели Михайловского, т.-е. именно то, что несведущая и не самостоятельно мыслящая толпа прокричала на всю Россию лучшим образцом новейшей, прогрессивной философии, не уразумев её обессиливающих внутренних противоречий и теоретической пустоты. Не имея, однако, сил для новых самостоятельных трудов, он углублялся в изучение всеобщей истории, с поразительною энергиею занимаясь переводом на русский язык многотомного труда Вебера.

 
Рейтинг@Mail.ru