– Спасите! – прогремел Карл Смелый, Карл Мужчина.
Неистребимо ослепительный, Луи взбрыкнул под взмыленной Франсуазой, на коновязи – весьма и весьма далеко – заржали флорентийские кабыллиццы. Каза обронил письмо, Франческо вздрогнул, Никколо поперхнулся смехом, опушенный дымом. В сон механической жрицы танца, сквозь изрезанную сурами[43] шкатулку, ворвался невоздержанный юноша и похитил ее прямо с ложа, заспанную газель, стыдливую луну, тень розы, монограмму капель росы. Лютеция-левая и Лютеция-правая вновь сошлись вместе, сомкнулись, лютик отходит к дремоте и, чтобы ему слаще спалось, приправленные слюною пальцы монсеньора Михаила, архистратига,[44] большой и указательный, снимают пламя, увлекая за собой в небо извитый дымчатый вьюнок.
Чудо, шлюхи, чудо, жеманники.
Карл, не одевшись, не поцеловав в шейку свою королеву, не попрощавшись, прихватив лишь шкатулку, облеченный священным молчанием, удаляется.
«Надо было что-то сказать – что? Я женюсь на тебе в следующий раз?»
Так из итальянского кармана оплачивался самый что ни на есть низкосортный разврат при бургундском дворе.
«Однако, очевидное подтвердилось. В детском мире все осталось лежать как лежало. Все на своих местах. Шлюхи – работают, развратники – развратничают, баня – горит», – Карл высморкался, схаркнул гнойно-салатовую амебу и опрокинул пол-стакана пунша, над поверхностью которого клубился освобожденный спирт. Это для дезинфекции – после воспаления того же 1447 года его легкие представлялись ему двумя кульками, сшитыми из листьев кочанной капусты, которая перезимовала зиму-другую в овощехранилище сельхозкооперации, то есть вместилищем гнилым и ненадежным. Такую гниль необходимо обдать обжигающей жидкостью, ведь льют же в раны кипящее масло.
Тело струило почти уже печной жар, миндалины были как блокпосты на шоссе Грозный-Краснодар, Карл болел. Впрочем, умереть прямо сейчас, от простуды, он совершенно не боялся, потому что это было так же невероятно, как, например, начать сейчас ухаживать за Лютецией. Он уже обладал Лютецией, он уже один раз умирал от этого же самого. Дважды умирать с одним диагнозом мог, кажется, только Осирис. Тогда, в детстве, Карла обкладывали льдом с ног до головы. Он был похож на свежемороженого хека.
Сверхзвуковая авиация превращает владение небом в фикцию.
В. Скопин[45]
Мартин с изумлением обнаружил, что он, кажется, женат. Может быть, просто помолвлен. Он определенно старше себя теперешнего – лет на семь. На нем длинный-предлинный алый плащ с парчовым солнечным подбоем, он облачен в легкие доспехи, очень дорогие и прочные. У него прекрасный щит – какой-то белоснежный зверь (лось? козел?) на алом поле. Выходит, такой у него герб. Он во главе несметного войска, он вроде как коннетабль[46] Франции. Франции? Почему Франции? Он даже толком не говорит по-французски. Ну ладно, главное, что коннетабль.
Кажется, только что он победил врага – тот лежит задубелой раскорякой где-то за спиной. Если не лень, можно обернуться и посмотреть. Не важно кого – главное, что победил. Он знает, что ждет человека, который появится с минуты на минуту.
Поразительно холодно, губы стали пластмассовыми. Наверное, это Швеция. Или Московия. Он не узнает это место. Он здесь впервые. Холм, где сервирован щедрый вороний пир с преобладанием мясных блюд, взрывается человеческим криком – тевтоны, которых он сразу узнал по белым плащам с черными крестами, приветствуют кого-то кличем «Бургундия!». Но, кажется, он и тевтоны по разные стороны баррикад, и ему нисколько не жаль. Он молчит и напряженно всматривается в приближающуюся конную лаву. Сердце перестает колотиться, звуки исчезают – они не нужны, только мешают, потому что он наконец-то узнал того, кого ждал.
Вот лицо человека, к которому примерз его взгляд, приближается настолько, что он может его как следует разглядеть, впитать, как губка. Резко очерченные скулы, любимицы осторожных цирюльников. Полные, обветренные губы, которым непривычно пребывать плотно сжатыми, губы-растяпы. Правильный, но тяжелый нос. Не то чтобы жестокие, но чужие, озабоченные глаза, сам разрез глаз какой-то женственный, южный. Этот человек немолод, ему за сорок, каштановые волосы пополам с сединой. Он тоже в доспехах, пальцы железной перчатки сомкнуты на эфесе меча.
Но не успел Мартин что-то заключить, как его тело стало легким, будто было сделано из сливочного крема, а внутри все закипело, как в бутыли с теплым шампанским, и в голос заплакало, заныло плотским желанием. Мозг завелся, словно там квартировал пчелиный улей, который для бодрости спрыснули одеколоном «Бодрость». Мучительно захотелось поднести этому человеку ящик сиреневых фиалок, рассказать миллион вещей, которые память припрятала для него одного, хотелось под любым предлогом взять его за руку, он помнит, что его руки горячи, как угли, взять и утащить в ближайший город, где есть гостиницы, где есть отдельные комнаты, где есть отдельные кровати, и море, море клопов, а потом все равно что – кокаин, эмиграция, операция, товарищеский суд, аутодафе или просто обоим отравиться крысиным ядом.
Мартин рывком сел на кровати. Отравиться крысиным ядом. Боже. Его комната похожа на закрытый белый гробик. Сундук, стул, кровать, распятие. Все. Тевтонская роскошь.
Грудь взмокла от пота. Простыня – тоже. Дядя Дитрих настаивает, чтобы он спал голым. По его мнению, только так должны спать настоящие мужчины, когда они не на войне. Опять же – тело дышит.
«Интересно, это сон в руку? Я действительно буду коннетаблем Франции?» – спросил себя Мартин, чтобы как-то отвлечься от человека, которому хотелось подарить ящик фиалок. Интересно, что сказал бы дядя Дитрих, если бы узнал, что мне сни… но тут его взгляд упал на размазанное бедром и развезенное вширь тяжестью тела белесое пятно, испортившее льняную непорочность постели. Густо, бархатно покрасневший Мартин поднял серые глаза на распятие и, сложив руки, зашептал: «Господи, сегодня я возжелал мужчи…» Но не успел он окончить, как на пороге возник дядя Дитрих.
– Молишься? Это хорошо. Впрочем, негоже обращаться к Господу, пребывая в языческой наготе.
– Виноват, дядя Дитрих. – Пунцовый Мартин бросился натягивать штаны.
– Ничего.
Но Дитрих не ушел, хотя в такую рань предпочитал восхищаться природой на конной прогулке, а не отчитывать домашних. Выждав, пока Мартин примет благообразный вид, Дитрих торжественным голосом сообщил:
– Сегодня вечером мы отправляемся в Дижон. Я получил приглашение от герцога Филиппа Доброго.
«Вы утверждаете, его зовут Мартином? Совсем молоденький!»
«Я видела, как Карл жонглирует яблоками. Впечатляет. Но я о другом. Мартин там тоже был. Глаза на мокром месте от обожания. Вдруг Карл оступился, вся композиция пошла коту под хвост, яблоки попадали и раскатились куда попало. Мартин тут же бросился собирать, но Карл на него ка-ак рявкнет! Собрал все сам и сильно был рассержен. Я сама видела».
«А этот Дитрих фон Хелленталь, он… отец? Ах, опекун! Ага. Мальчонка, значит, без отца, но с опекуном. Полагаю, он богат».
«Среди молодежи Мартин самый пылкий. Нательный крест у него червленого золота, так и пылает на солнце».
«Мартин всегда богато наряжен. По нужде выходит в берете, куртка застегнута на все застежки, плащ с оловянной пряжкой в виде хищной птицы. Для такого сопляка это наглость, я считаю. Он как бы упрекает тех, кто живет просто. Стыдит серость. А может, дело в другом? Может, какая-то бабенка ему здесь приглянулась, и все эти старания для нее?»
– А Дижон далеко? – интересуется белокурый отпрыск худосочного, но, к счастью, небедного дворянского рода Остхофен, уроженец города Мец, и провожает взглядом перетекающую в хлыст руку взмыленного не меньше самих лошадей кучера. «Там», – отвечают ему. Что «там»? Он не спросил «где?», он всего лишь в десятый раз спросил «далеко ли?».
– А долго ехать?
– Еще пару дней. – Все тот же, в десятый раз все тот же ответ, нетерпение словно отнимает память и спустя час запиленная граммофонная игла возвращается на свою коронную борозду. «А скоро?» Скоро.
Вопреки неверию, краткому дождю, зубастым насекомым, несварению желудка и жуткой тряске, они все же доберутся туда. Рано или поздно. Скорее рано, ибо в первый раз, попирая приличия, все приезжают на фаблио немного раньше, чем следует.
Что будет происходить в Дижоне, понимали не все. «Там же будет весь свет!» – недоуменно таращится троюродная тетка Мартина в ответ на в общем-то не лишенный оснований вопрос своего племянника. С ее безукоризненной точки зрения в Дижоне будет происходить именно свет. Для нее «Дижон» совершенно и полно включает в себя весь немалый спектр значений слова «свет», начиная от огней Святого Эльма, через Александрийский маяк и пьяные фонарики веселых кварталов, через люстры и зеркала трапезной, такой большой, что там впору устраивать кавалерийский смотр, сквозь муравейник энциклопедических букв, предназначенных непосредственно для про-свещения невежества, вплоть до самого Люцифера. Вероятно, тот свет, который увидит она на смертном одре, будет представлен пышным черно-золотым герцогом Карлом, поднимающим кубок во здравие Людовика XI.
И вот Мартин и Дитрих фон Хелленталь, уполномоченный опекун, товарищ бывшего отца и игрец на арфе, прибыли в Дижон – пижонскую пристань галеонов[47] бургундской куртуазии.
Брюнетки поражали воображение Мартина своей многократностью. («Они везде есть», – поучал его словоохотливый чичисбей,[48] некто Оттохен). Блондинки – своим спесивым нарциссизмом, который находил себе оправдание в тотальном отсутствии перекиси водорода, но блондинок все равно не красил. Рыжие редко нравились, хотя вызывали половодье ботанических и скотоводческих ассоциаций – странный фрукт, горный цветок, редкий окрас, из той же оперы «пойдет на племя» и многозначительное окающее «порода». Цвет волос, по мнению Мартина, пользовался привилегией решающего голоса, председательствовал. Локоны Карла – каштановые, как листья каштана, перезимовавшие под снегом, но чуть-чуть темней – стегнули его по глазам как ветви и веточки, когда пробираешься через заросли средней полосы. Они сделали взгляд Мартина близоруким, дальтонирующим, а самого Мартина полуслепым, затурканным и нечестным.
Приметив бюст молодого Карла, выпроставшийся из-за позднеготической колонны, бюст, пылко жестикулирующий, втолковывающий кому-то вдогонку что-то запоздалое, но важное, Мартин натянул поводья, застыл конной статуей и уставился на молодого графа. Вот он – именно тот цвет, то сияние. Волосы Карла – инь-янь черного и каштанового – озадачили Мартина. Как именуется такая масть, как зовется этот…
– Wer ist da? (Что за прелестные волосы?!)
Дитрих фон Хелленталь, сердитый тевтонский мерзавец в маске родителя строгого, но благого, цыкнул на юношу по-французски:
– Мартин, поприветствуй же наконец Карла, молодого графа Шароле!
Девушки плетут из своих кос канаты для катапульт, когда город осажден и опоясан вражескими валами. Юноши бреют головы, когда у них на уме осада чужого города. Карл откинул с лица щедрую прядь. Катапульта выплюнула вишневую косточку, увесистую, словно колокол Сан-Марко дель Фьоре, бритоголовая дружина проорала победную тарабарщину. Мартин, отстукивая сердцем истерическую морзянку, выпалил на французском (который с того момента, как ему было дано осознать, что он и его лошадь топчут исконно франкскую пылищу, ухудшился, только ухудшился, оскудел и осип), точнее, процедил сквозь спазм на каком-то полуфранцузском:
– Здравствуйте, Карл, Вы очень хороши.
– Тю, – Карл выстрелил понимающим взглядом в недоуменные очи Луи, которому он только что объяснял, откуда деньги родятся.
Так все и началось.
Среди многочисленных гостей был некто по имени Альфонс Даре. Он приехал с опозданием – все уже успели устроиться, обжиться, поднадоесть Карлу и подустать от разнообразия. С Даре прибыла фура, груженная неизвестно чем, и юноша, которого он звал попеременно то сыном, то Марселем, и который был похож на него, как жеребец по кличке Falco[49] на сокола. Фуру бережно откатили на задворки, куда отправилась горстка любопытных, среди которых был, разумеется, и Мартин.
Граф Шароле изволили беседовать с господином Альфонсом, по одному извлекая из-под полотняного полога фуры различные предметы непонятного назначения: хламиды, расшитые элевсинской чертовней, шляпы, какие носят нарисованные сарацины, идолища с фальш-рубинами вместо глаз и прочее. Мартин издалека наблюдал за тем, как появляются и исчезают в фуре вещи, делая вид, что шатается просто так. Считает звезды, высматривает жучков для коллекции, знакомится с окрестностями.
Юноша по имени Марсель отирался в непосредственной близости от Карла и Альфонса Даре, брал все, что брали они, смотрел на все, на что смотрели они, и явно был в курсе.
Когда господин Альфонс закопался в фуре, выставив наружу стоптанные подошвы сапог, Марсель предложил Карлу совершить экскурсию за угол, где якобы было утеряно важное нечто, которое не сыскалось. Таким образом Марсель уединился с Карлом, и они говорили несколько невыносимых минут. Тем же вечером во время импровизированного пикника Марсель преподнес Карлу душистую ветку черемухи. Весь следующий день юноша не показывался, зато сутки спустя он прилюдно попросил Карла позировать ему для портрета. Он, видите ли, художник. Мартин, никогда не державший в руках карандаша, был готов удавиться.
– Я не буду позировать специально, но ничто не мешает рисовать меня так, – рассудил с занятой миной Карл.
Нервическая пружина внутри Мартина ослабела на микроньютон. Это как на дыбе – когда из-под тебя убирают жаровню с углями, ты уже готов признать, что в этом лучшем из миров все к лучшему.
В целом это была невыносимая неделя. Каждый день на прогулке Карл выбирал подходящую поляну, изъеденную кружевным дурманом цветущей черемухи. Марсель раскладывал свой станок, который был неуклюж и тяжел. Кстати сказать, кому-то всякий раз приходилось помогать донести этот станок до места. Добровольца назначал сам Карл. Доброволец всегда был не рад. Мартин так и не успел побывать добровольцем.
Шершавая кисть Марселя старательно облизывала холст. Холст все больше темнел. Прихоть Марселева дарования заключалась в том, чтобы двигаться от краев портрета к его центру, от фона к лицу, от флоры – к графу. Марсель был полон решимости вначале как следует изобразить то, чем Карл не является – колонной, листом черемухи или мухой, – а затем, полагал Марсель, будет гораздо легче изобразить, чем же Карл является. Своего рода стихийная апофатика.[50] «Что хорошо в литературе, дурно в живописи», – мечталось съязвить Мартину, но его, как назло, не спрашивали.
Лицо Карла – бескровное, цвета холста – оставалось в карандаше посередине. Кругом пестрел дополнительный план, который в детских описаниях портретов величают «остальным». Звезды, луны, травы, птички, змейки, лютни, прикорнувшие в уголке, загадили все, некуда было плюнуть. Остального прочего было так много, что не оставалось сомнений – Марсель всю жизнь рисовал одни декорации. Карл перемещался по поляне, описывая полукруги-полукружия; Марсель вторил ему перед мольбертом; Мартин, слившись со стволом ясеня, чувствовал себя Полканом на цепи, в то время как его взгляд любопытной сорокой парил над поляной, где творили живопись. Так Мартин подсматривал в холст.
Портрет продвигался к концу, неделя – к субботе. Мартин был близок к тому, чтобы отравить Марселя, перепилить струны на арфе дяди Дитриха и начать брать уроки рисования. А в воскресенье Марсель вместе с отцом исчез, ни с кем не попрощавшись.
– Как тебе понравился сынишка этого Даре? – вскрывая едва затянувшийся гнойник, спросил Дитрих. Кажется, уже в понедельник. Мартин буркнул: «Понравился». Впрочем, его ответ был безразличен Дитриху, всегда имевшему по любому поводу свое золотое мнение. Его старания быть образцовым воспитателем превращали всякий вопрос в риторический. Не важно, что спрашивать, лишь бы в итоге получалось наставление.
– Он уехал домой, обхаживать болезную матушку. Хороший мальчишка. Ты знал, что он пишет юного графа?
– Простите, а кто такой этот Даре? – Мартин стеснялся своего неприкрытого любопытства, от которого в иной момент воздержался бы. Дитрих, впрочем, не был склонен видеть тут что-либо предосудительное:
– Альфонс Даре – мастер из Арля, он привез с собой какие-то штуки, декорации и фокусы. Среди прочего, представь, есть, по слухам, даже невидимая веревка. И все это, включая веревку, совершенно необходимо для фаблио. Каково?
Как-то Мартину пришлось прослушать длинную дидактическую читку с экземплами[51] – краем уха, как и все, что говорилось Дитрихом, – о некоем обычае, бытующем в землях язычников. О предметных письмах. Когда кто-то заинтересован в передаче сообщения и не умеет либо не желает воспользоваться принадлежностями для букворождения, он шлет письмо, собранное из предметов. Заворачивает в красивый платок голубиное перо, два кардамоновых орешка и медную монету, а затем поручает посыльному доставить многозначительный сверток адресату. Это значит: «В два возле голубятни – за мной должок».
Получается очень выгодно – и адресат, и корреспондент в случае чего имеют возможность оспорить свою причастность к переписке, отстраниться от сообщения. Иными словами, предметное письмо – густые кущи, где всегда может скрыться струсивший или сомневающийся. Истинный податель письма в случае чего – недоказуемый податель. Тот, кто получил, в случае чего – несообразительный либо вообще ничего такого не получавший простак: платок сгорел на углях, перо пущено по ветру, орешки разгрызены и выплюнуты, грош брошен нищему. Никакой графологии, никаких уличающих бумажек – разъединенные предметы перестают значить, сообщать, существовать как письмо.
«В самом деле, какая это замечательная придумка, – размышлял Мартин, – для тех, кто таится». Так исподволь Мартин попал в плен предметной идеи послать Карлу сокола.
Представляя себе вероятный разговор с Карлом, который обязательно произойдет, Мартин всякий раз норовил направить его в то наперед выхоленное русло, где собеседника уже ожидает какая-нибудь заранее заготовленная и офранцуженная умность. Делая так, он тешил себя мыслью, что не просто фантазирует, но, подобно великим стратегам, просчитывает ход сражения, расставляет войска и устраивает засады.
Выбирать ловчих птиц, равно как и все остальное, Мартин толком не умел. Необходимость скрывать намерения делала Дитриха плохим советчиком. Сама идея представлялась Мартину то дурной, то доброй, но отказываться от столь эффектного послания не хотелось.
Можно было, конечно, послать «как бы сокола» – рисунок, статуэтку, камею, но ведь предмет, тем более один, должен говорить о предмете письма по всем канонам красноречия. Тогда понятно, что единственно живой сокол – прожорливый, вертлявый, способный к полету – может быть уподоблен всепоглощающей страсти, плохо запрятанной любовной горячке, очень даже рациональному иррациональному влечению «быть с», а не просто так – «быть, и все». Безобразный и старый виллан,[52] добывший для Мартина птицу, получил сполна – пожалованного «болезным немецким барчуком» доставало на покупку телушки и четвертушки.
Добрая половина дня впереди. Разомлевшие гости коротают полуденную сиесту, сидя за неубранным столом, во главе которого Филипп, Филипп Добрый, Филипп Уставший. Еду больше не подают, но, напротив, время от времени уносят лишнее. Грязные тарелки сменяются чистыми, приглашающими себя запачкать. Эта смена не возбуждает аппетит, но уменьшает тошноту. Граф Сен-Поль подливает себе вина, бокал полон на четверть, потом на половину, на три четверти. Дитрих с интересом косится на него. Сколько эти бургунды могут выпить и не лопнуть? Два литра? Три литра? За окном, у конюшни, Филиппов лоботряс Карл бьет баклуши. С Карлом – водимая им молодежь. Среди молодежи – Мартин.
Все утро Карл водил молодежь по конюшням. Наверное, так келарь[53] показывает молодым послушникам винные погреба – сироп из гордости и смущения.
Два брата – молодые Эннекены – хлопали породистых лошадок по крупам и угощали их ситным калачом, остальные насмехались. Самый младший, десятилетний, сопливый Русси, перепачкался с ног до головы навозом, и это тоже вызвало смех. Мартин был настойчиво немногословен и сдержан, словно римская карикатура на идеального спартанца. Он очень опасался испортить все равно чем торжественность предвкушаемого дарения или спугнуть глупым словом что-то, отвечающее в мире за счастье и за благосклонность лесных фей, красивых и всеми обожаемых людей, маленьких девочек и мальчиков. Сокол был в клетке, клетка в дырявом мешке, все это купно – на хранении у конюха.
От ненаблюдательного Карла не укрылся, однако, тот наэлектризованный неуют, который исходил от Мартина, погруженного в свои похвальные, но непонятные Карлу старания. Он без обиняков спросил у трепещущего от близости юноши, так ли скверно у него на душе, как это может представиться, если присмотреться к его фиолетовой роже. «Nein. Вовсе наоборот! Alles in Ordnung!»[54] – вспыхнул Мартин, готовый к откровениям любой тяжести. Поразмыслив еще, он даже улыбнулся «фиолетовой роже», ничуть не обидной. Он же слышал, он знает, что в Дижоне вовсе не такой пуризм, как в его родном Меце.
Заскучавший Карл отвернулся. В ответе юного отпрыска не было на его взгляд ничего, кроме невежливо онемеченного словотворения. Он-то сам немецкого не знает и знать не хочет. Да и вообще: ты ему участливое слово, а он тебе за это тарабарское слово, по смыслу что-то вроде «Да не цепляйся ты ко мне, пожалуйста!». Вот оно – пресловутое немецкое высокомерие. Очень охота разбираться, можно подумать, отчего у этого Мартина чего. Да чего у него может быть в пятнадцать лет? Любимый песик околел? Или там добренький хомячок отправился в Страну Обильной Еды? Или, может, противный дядька Дитрих запер Овидия на ключ и сказал, что если будешь и дальше коротать вечера за срамотищей, не видать тебе библиотеки как своих ушей? В общем, Мартин был вымаран из списка собеседников.
Заливаясь соловьем о седельных луках, слабых подпругах, выходящих из моды наглазниках и входящих в моду цельножелезных чепраках, Карл наслаждался своей добродетельной чуткостью, снисходительностью, способностью нравиться – в конце концов, Мартин определенно им восхищается, и это приятно. Хотя из списка собеседников он вымаран, да.
Когда позвали к обеду, стая молодых карасиков и самый большой карась, Карл, умерили интерес к сбруе и копытным, засуетились, засобирались. Не успевший оробеть Мартин приблизился к Карлу. Так индианка приближается к алтарю с ароматами и гирляндой. «Монсеньор, вы не могли бы задержаться здесь со мной на недолго?» – эту фразу Мартин фанатично репетировал полночи и, тем не менее, смазал конец.
Карл, отмечая про себя удивительное отсутствие чувства голода, согласился. «Мы вас догоним, мне необходимо переговорить с Мартином», – объяснил Карл своей молодой пастве, разувшей глаза завистливые, непонимающие. «Валите-валите!» – крикнул в нерешительные спины граф Шароле, непонятно зачем интригующий малышню, подливающий масла в огонь недоумения.
«Что там у вас, Мартин?» – справился Карл и повалился в сено. Он приготовился к повести о безвременной гибели злосчастного хомячка и уже заранее настроился внимать с тем выражением лица, которое было у святой Бригитты на одном образке. Ему было даже чуть-чуть интересно. Он скажет в утешение, что для всякой твари забронирована конура в зверином рае. Немец, правда, скорее всего не поверит.
– Я всего лишь хотел поднести вам в подарок вот эту птицу, – едва ворочая сухим языком, сказал Мартин, стащил мешок и передал клетку Карлу – возлегающему, всебезразличному.
– Ух ты! – Карл вскочил, весь – закипающая молодецкая удаль, весь – пружина. – Ух ты, какой красавец! – он уже почти не помнил о присутствии Мартина, о его занудстве, о его доставучем немецком. Он зачаровано постучал по клетке пальцем, сокол попытался расправить крылья. – Спасибо, Мартин.
– Es ist sehr venig![55] – Мартин испугался этого всплеска ненаигранной заинтересованности, квинтэссенции сюрприза и, не сумев совладать с испугом, снова заговорил на том языке, на котором ему предстоит отпираться на Страшном Суде.
– Vielen Dank![56] – слюбезничал Карл, снизойдя до редкого делегата из немецкого словаря, забитого-таки наставником Децием в его голову, и погладил юношу по безбородой, бескровной, безумной, возносящейся щеке, скользнув указательным пальцем по доверчиво распахнутым губам и чиркнув ребром ладони по белому локону. И все это – не отрывая взгляда от сокола. Птица всецело завладела вниманием Карла, кажется, надолго. Он, честное слово, хотел похлопать Мартина по плечу, но рассеянная рука заблудилась, сбилась с пути, промахнулась и ненароком благословила, нечаянно осчастливила.
– Спасибо! – швырнул через плечо Карл, затворяя ногой дверь конюшни. Таким образом, вся процедура дарения заняла не более шести минут.
На анонсированном обеде ни Карла, ни Мартина не было. Молодой граф тетешкался с живой игрушкой в своих покоях, откусывая наугад от хлебного ломтя с куском окорока. Мартин вкушал блаженство неожиданности на поляне среди знойного аромата земляничных листов и шмелей, першеронами пересекавших абрис соборных шпилей Нотр-Дам де Дижон. Надо же! Всего за шесть минут он успел разжиться крохотной вечностью.
«И ты забудешь все это как кошмарный сон». Почему так говорят? Правильнее было бы так: «Ты будешь помнить это как кошмарный сон». Или это: «Я еще поверил бы, если бы…» – так любит начинать Луи. Как странно думать, что если ты не можешь поверить сейчас, то сможешь поверить после, когда сложатся для этого благоприятные условия. Ведь очевидно, что вера и обстоятельства не состоят в близком родстве, всего-то шапочно знакомы. Карл вышел по нужде и заодно попить. Ничто так не отрадно душе, как стакан воды после кошмара. А потом – на свежий воздух. Вначале промыть потроха, а затем проветрить.
Вот он выходит и стоит на балконе, вдыхая кусками майскую ночь. Сплевывает вниз, плетется в уборную.
Два голоса, доносящиеся оттуда, опознаны Карлом как принадлежащие братьям Эннекенам – неразлучным засранцам. Карл не то чтобы крадется, но идет гепардом, дабы не наступить на швабру. Карл собран, не дышит, не пылит дорога, не дрожат листы. Подожди немного, ruhest du auch.[57]
Немецкий – Мартин – сокол от Мартина – вернуться и задать ему корму. Мысль слегка попугать этих недоделанных Эннекенов показалась Карлу не такой уж дурацкой – напротив, взбодрила и развеселила. Спрятаться возле уборной и с чувством повыть – больше ничего не требуется для ее воплощения, в этом-то и прелесть забавы. А после ждать в кустах, когда они выскочат оттуда, творя молитвы и осеняя все и вся крестным знамением. Побегут, спотыкаясь, в свою спальню, к другим мальчикам – расскажут по секрету и будут психовать дуэтом.
«Успеть бы сотворить молитву Господу и трижды осенить крестом нечистого». Помнится, так. Энергия кошмара, застопорившаяся в теле Карла, требовала сублимации – в виде кошмар-водевиля для недорослей Эннекенов.
Карл устроился в кустах близ уборной. Затаился на корточках. Со стороны это еще как смотрится! Молодой граф Шароле – в будущем по меньшей мере герцог, а может и король – в засаде. Среди ветвей и отголосков смрада, одной ногой в муравейнике, на околице нужника. Шпион-вервольф. Нинзя-черепашка – как выразились бы те же Эннекены пятью веками позже.
Куда им азы фехтования, какие им конюшни! Им еще пасочки печь в песочницах. Взрослее, чем в восемнадцать, Карл не ощущал себя никогда после.
Устроился. Теперь нужно дождаться удобной паузы в разговоре и предаться зловещему вою, сложив ладони бочонком. Причем сделать это побыстрее – все-таки зябко. Ага. Обсуждают фаблио.
– …Думаю, самый смак будет как раз когда фаблио закончится. Все налижутся и разбредутся по сеновалам, все твари по паре или кто как устроится. Сен-Поль, слышал? Водит шашни с этой Лютецией, – просвещал младшего старший Эннекен.
– С какой еще Лютецией?
– С той, которую Мартин обозвал сундучкой.
– Это тот Мартин, немец?
– Тот самый – любимчик Карла. Вот увидишь, после фаблио Сен-Поль с Лютецией, ручки крендельком, пойдут налево – скажут, прогуляться, а Карл с Мартином в обнимочку – направо; тоже что-нибудь наврут.
– Да ну! – Карл словно видел сквозь стену, как младший таращится на брата, определяя где север, а где юг, или недоверчиво, а может, близоруко щурится, отыскивая в очке гальюна стрелку компаса.
– Точно говорю. В Дижоне все такие. Бабы уже никого не интересуют. Я сам видел, как они с графом миловались в конюшне, помнишь? И на обеде их потом не было.
– Не верю! – стоически оборонял свою мировоззренческую целомудренность младший.
– Ну и дурак! – старший Эннекен, как и всякий Мефистофель, был жестоко уязвлен недоверием.
Единоутробные товарищи, составив счастливый бинарий – фантазерство и здравый смысл, ложь и правда, интересное-неинтересное – вышли из строения посвежевшие и готовые смотреть сто вторую серию своих сновидческих сериалов, а Карл так и остался сидеть в кустах – охреневший, растирающий руками предплечья рыцарь в гусиной коже.
«Buenos noches, добрый вечер, сынок!
Сквернейший вечер, если говорить правду. Верный нам синьор Мигель дель Пазо любезно согласился быть моим ave de paso (почтовым голубем) и, значит, передаст тебе мое письмо во что бы то ни стало – он человек слова. (Если ты читаешь это, значит он не соврал.) Моя жизнь здесь среди песен melodioso, из которых у моих компаньонок лучше всего выходит о любви к Господу, была бы хороша, если бы не мигрень. (Нынче на здоровье в письмах не жалуется только ленивый.)
В прошлый раз я уже описывала тебе все – крючковатый нос нашей настоятельницы, мигрень и здешнюю кухню. Вроде бы ты еще не ответил мне. Впрочем, это не странно – у тебя, полагаю, столько хлопот, сколько новых людей в Дижоне. Сеньор Меццо, которого твой отец совершенно, на мой взгляд, незаслуженно назвал в моем присутствии chivo и castrado (козлом и кастратом), что несколько антиномично, навещал меня в этой обители всего угодного Господу и рассказывал о том, с каким всеобщим рвением готовится грандиозное фаблио о Роланде. Мечтаю увидеть, точнее, мечтала бы увидеть это действо, где ты, мой повзрослевший, лучше всех.
К слову, теперь уже можно открыться, мы с твоим отцом до недавнего времени были не на шутку обеспокоены, и вот чем: ты казался нам несколько более ребенком, чем то пристало юноше твоих годов – ты всегда сторонился женщин, шумных сборищ, развитых сверстников. Теперь, к счастью, нет поводов тревожиться о твоей инфантильности, но появились другие. Бог с ними. Однако прошу тебя, сынок, сохраняй в тайне все, что касается этого chico, muchacho, pequeno (мальчика, мальчика, мальчика). Здесь, в Компостела, такое относят к большим грехам (сорок флоринов), в Кордове хуже – уличенных предают колесованию. Впрочем, ты не в Испании.
Не оставляю надежд повидать тебя. Молюсь за тебя, люблю.
Adios!»
Мать никогда не подписывала эпистулы,[58] адресованные близким. Твой адресат узнает тебя по первым словам. Для этого ему не нужен автограф.