Когда все было окончено, когда Ганелон, набрав полные седельные сумы иудиных сребреников и сверхсметных шелков, вскочил на коня и погнал его обратно к ставке императора Карла, а язычники, похохатывая, сели точить сабли и зубы на графа Роланда, Гвискар деликатно кашлянул и, обратившись к своему соседу по катарсису, осведомился:
– Простите мне мое праздное любопытство, монсеньор, но, как я мог понять по акценту, в роли главного предателя французских интересов вполне логичным образом выступает англичанин.
Сосед Гвискара, знаменитый дижонский ростовщик Тудандаль – лицо низкого ремесла, категорически лишенное доступа к участию в фаблио, но зато именно в силу специфики своего щепетильного ремесла ведающее о Бургундском Доме и его сателлитах решительно все – разлепил тяжелые персидские губы и снисходительно сообщил:
– Нет, монсеньор. Злонаветный Ганелон – это некто герр Дитрих из Меца.
И, досконально обсосав в своих великолепных губах новый пакет информации, добавил конфиденциальным тоном:
– И вот это уже вправду логично.
Гвискар не до конца понял, что по мнению его собеседника представляется логичным – немецкий генезис Ганелона, мецский генезис Дитриха или равная злонаветность актора и его фаблиозного образа, но переспрашивать не стал.
– Благодарю вас, монсеньор, – учтиво кивнул он Тудандалю. – Вы удовлетворили мое любопытство целиком и полностью.
Тудандаль, который рассчитывал на длинный-предлинный обмен свежими сплетнями, был в глубине души уязвлен умеренностью познавательного аппетита Гвискара и, иронично прищурившись, осведомился:
– В самом деле? Целиком и полностью? А вы знаете, кто его приемный племянник?
– Знаю, – отрезал Гвискар. И поскольку поначалу впечатлявшее замогильное бормотание под сарацинским дворцом теперь, когда перфорированный круг «шумомелодийной клепсидры» Даре пошел на пятнадцатый повтор одного и того же, звучало мучительным мушиным жужжанием, раздраженный Гвискар, не стесняясь, добавил: – И не приведи Господь вам, монсеньор, рассказать мне животрепещущую новость о том, что сей племянник влюблен в Марсилия Сарагосского, который есть Карл, граф Шароле, сын добрейшей герцогини Изабеллы.
Когда мы отыскали Карла, о да, мы, разумеется, милочка, отыскали Карла, он так и сказал, что теперь это будет для него всегда «отыскать Карла», он сказал еще, вдобавок ко всему остальному: «Я убью графа Шароле». Я нашла очень забавным, что такой, такой, я даже затрудняюсь сказать кто, может умышлять против жизни графа Шароле, и как, правда, интересно, это у него выйдет, а он ответил: «Если я скажу тебе как, тогда об этом узнают все, и мне уже не добраться до него никогда». Понимаешь, мы лежали на мягком мху, в укромнейшем местечке, очень далеко от всех остальных, и я очень испугалась. Он мог задушить меня и уйти. А бежать через ночной лес нельзя, и я подумала, что надо самой задушить его, но, понимаешь, вино с корицей, которым поначалу были полны наши бутыли, вновь вспыхнуло во мне, и я нестерпимо, нестерпимо захотела опять найти Карла, я не могла думать о том, чтобы его задушить, да и как задушишь ребенка, пусть он даже не ребенок и собирается убить графа. А утром мы пошли на равнину, где наши бились с маврами, и целый день ели жирных каплунов с перечною подливкой, пили нектар, и когда Мартин глядел на графа, он глядел на него совсем иначе, не так, как раньше, что, впрочем, неудивительно, ведь граф в обличье Марсилия был подлинный дьявол, и когда он клекотал «Je renie Dieu!»[78] и вышибал из седла доброго христианина, все трепетали в ужасе и отвращении. Впрочем – и это меня не удивляет – он тем более затмевал собою всех и даже Роланда, даже Роланда.
Мысли totally fucked up Мартина, доселе сложные и витийствующие, как маргинальные кущи, как наречие геральдики, нерасчленимые, неназываемые, переходящие одна в другую и истекающие из предшествующей в последующую лишь с тем, чтобы повернуть вспять и обратить мысль в чувствование и недеяние, отлились в совершеннейших сферических формах и более не перевоплощались.
Земля под ногами была липкой от крови. Господа рыцари графа Роланда и тьмы сарацинов шесть часов кряду пырялись ножичками. Французов постепенно теснили к холму Святого Бенигния. Мертвецы, в синяках и ссадинах, непритворно охающие, валялись под всеми оливами, наконец-то разоблаченные, довольные, принимали от зрительниц подношения венками и целебными пилюлями.
Роланд в очередной раз описал Дюрандалем поэтическую дугу и
К Шерноблю скакуна галопом гонит.
Шлем, где горит карбункул, им раздроблен.
Прорезал меч подшлемник, кудри, кожу,
Прошел меж глаз середкой лобной кости,
Рассек с размаху на кольчуге кольца
И через пах наружу вышел снова,
Пробил седло из кожи золоченой,
Увяз глубоко в крупе под попоной.
Усталый счастливец псевдо-Шернобль, наконец-то разрубленный от темени до паха, обрастая шлейфом оруженосцев, женщин, попрошаек и Бог весть кого еще, поплелся на отдых.
Пора было приниматься за свое.
– Не обратиться ли нам вновь к уединению? – прошептал Мартин в плечо своей госпоже, оголенное и кому-нибудь в самом деле соблазнительное.
А потом он вдруг исчез, веришь? Пропал, растворился, я не знаю.
Чем, чем, чем писать? Чем? Мартин брел среди дробной и частой россыпи вздорных бугров, выбеленных цветущим боярышником. Здесь не было никого. «И ничего», – присовокупил он, устав вглядываться в заросли, теряя надежду найти искомый скриптор.[79]
Ему повезло, ибо фаблио.
В вяз, раскрашенный молнией в сотни переливчатых оттенков черного, был вонзен тончайший стальной грифель, какие уже не в ходу, ибо все саги давно записаны, а все цезари давно зарезаны.
Не менее получаса Мартин потратил на составление своей печальной истории в подобающем духе, небрегая гудением пчел, голодом, любовным зудом, некстати ударившим в чресла и преодоленным благодаря сферическому образу мыслей.
Убить Карла необходимо, ибо любить его более невозможно.
Мартин вложил свое послание в берет, засунул берет под голову вместо подушки и закололся грифелем.
Сен-Поль, господин распорядитель, присел на корточки и макнул пальцы в темную лужицу. Клюквенный морс? Малиновый сироп? Киноварь? Он посучил пальцами, перетирая пробу, понюхал, пожал плечами, лизнул.
Черт, настоящая.
Господин распорядитель вскочил на ноги и нервно прошелся – три шага назад, два шага вперед.
Ему через час воспарять душой Роланда, а он дрыхнет с железякой в груди и изволит быть мертвым помимо фаблио. Я отрицаю ботинки, каблуки, подошвы,[80] сапоги, хрустальные туфельки, пояса девственности, бутылки, брудершафт и заколотое тело в кустах боярышника.
Сен-Поль пощупал горло Мартина. Холодное, биения нет. На устах немецкая тонкогубая ухмылочка. Ангелов видишь, да?
В самом деле красивый – сбивая щелчком с Мартинова неодушевленного носа жука-мертвоеда, согласился Сен-Поль, все еще не решаясь заглянуть в будущее, где громыхали чугунные жернова неопределенных и множественно-вероятных последствий.
Распорядитель поцеловал Мартина в улыбку – так, на память.
Граф головою на плечо поник
И, руки на груди сложив, почил.
К нему слетели с неба херувим
И на водах спаситель Михаил
И Гавриил-архангел в помощь им.
В рай душу графа понесли они.
Разряженный в златотканые свободные одежды с парой блещущих жемчугами крыльев Мартин возносился в рай на тончайших во имя скрытности, крашеных несравненным мастером Даре Арльским под тон вечернего неба талях,[81] каковые невежественный дижонский двор прозвал «веревками-невидимками».
– Глядите, глядите! Душа Роланда!
– Господи свят, ты есть!
– Несравненно!
– Бесподобно!
– Виват!
– Бургундия!
– Твою мать!
Так кричала восхищенная толпа, отвечая восторгом на восторг, и не было самого последнего мерзавца, который не завидовал бы Мартину и в то же время не радовался бы искренне его возвышению и триумфу.
Распорядитель подал знак. Блок, через который проходило чудо-вервие Даре, треснул и распался на две беспомощные доли. Мартин, тело Мартина, повторив в реверсивном нисходящем пируэте уже единожды описанную восходящую дугу, скользнул, скользнуло обратно к земле.
Восторг публики излился через край в безудержном хаотическом вое и улюлюкании. Дождались наконец-то, да здравствует фаблио, треснуло, долгие лета, а душа-то едва ли способна воспарить в божественную лузу, вот уж дадут по шее кому-то, я не я буду.
Продравшись сквозь тугие волны отнюдь не злорадных зрителей, Дитрих фон Хелленталь взбежал на вершину холма Святого Бенигния. На обломке копья, как жареная рыбка над огнем, скорчился Мартин.
Роланд-Луи, начисто сорвавший голос за двенадцать часов непрерывной драки, приподнялся на локте и прошептал:
– Жаль пацана.
Шепот избавил его голос от неизбежной фальши, а Дитрих вообще предпочел промолчать, ведь он был убит горем.
На трофейном жеребце подъехал язычник Марсилий. Жестокие законы фаблио требовали от него ядовитой улыбки и слов «Цвет Франции погиб – то видит Бог». Но он понимал: стоит ему улыбнуться и сказать так, и его начнет презревать даже собственное отражение в зеркале.
«На фаблио всегда ровно одно недоразумение, ровно одна пропажа». Карл снял уродливый сарацинский шлем и подошел к Мартину, закутанному в смятые крылья. Нет, он посмотрит на него позже. Карл обернулся к толпе. Карл поднял вверх перчатку, требуя внимания.
– Фаблио окончено.
– Он тебе понравится, – всхлипнула Гибор. Прошло уже почти шесть часов, а она все никак не могла успокоиться – словно Мартин действительно был их сыном.
– Понравится, только успокойся.
Гибор полоснула Гвискара взглядом, исполненным немой ярости, и разревелась с новой силой.
Прагматичный Гвискар искренне и оттого вдвойне по-свински недоумевал: чего ради плакать, если свершилось неизбежное и – для них, глиняных скитальцев по дхарме[82] – радостное событие?
Неизбежное – ибо четыре дня назад из дома Юпитера в дом Марса переместилась падающая звезда, и они с Гибор были теми двумя из двадцати миллионов, которые поняли этот знак единственно верным образом.
Радостное – ибо теперь у них впервые появился шанс завести своего настоящего, выстраданного сына, и жить чем-то большим, чем гранадским danse macabre,[83] флорентийскими карнавалами или бургундским фаблио. И вот здесь-то, на этом спонтанно вспыхнувшем и неуточняемом «чем-то большем», Гвискар осознал всю многоярусную фальшь только что сорвавшихся с его языка слов, понял двойное свинство своего искреннего недоумения и, обняв Гибор, прошептал:
– Извини. Я весь сгорел изнутри за эти четыре дня.
– Какой ты нежный, – слабо улыбнулась, наконец-то улыбнулась Гибор и неловко поцеловала Гвискара в подбородок.
Греческих стратегов, убитых на чужбине, отправляли в Элладу залитыми медом.
Сердца Роланда, Турпена и Оливье по приказу Карла Великого были извлечены и закутаны в шелк, а их тела омыты в настое перца и вина, зашиты в оленьи кожи и в таком виде прибыли для погребения в Ахен.
Чтобы упокоить прах Мартина в Меце, его тело выварили в извести, кости сложили в серебряную вазу с семью опалами и под траурный колокольный перезвон вверили Дитриху.
Дитрих фон Хелленталь возвращался домой один, верхом. Арфа, меч, Евангелие, ваза с костями приемного племянника – все. Строгий внутренний розгоносец Дитриха запрещал ему проявлять малейшие признаки ликования по поводу смерти подопечного, и поэтому он лишь смиренно молился. Первое: за упокой души Мартина. Второе: за быстрейшее делопроизводство по поводу наследства покойного, которое по справедливости должно попасть в чистые и праведные руки. То есть в его, Дитриха, лапы.
Дитрих очень спешил. Он позволял себе остановиться на отдых только с заходом солнца, ужинал, четверть часа музицировал на арфе, истово молился, спал, вскидывался в пять утра, вновь молился и в половину шестого уже выезжал на дорогу.
На третий день, расположившись в фешенебельном постоялом дворе «У Маккавеюса» на восточной границе бургундских владений, Дитрих впервые позволил себе облегченный вздох. Богопротивная Бургундия, где на проповедях болтают о Тристане, подкопытной пылью растаяла за спиной. Сердце Дитриха пело, душа ликовала, и их согласному крещендо не могли помешать даже спертый дух, оставленный в его комнате предыдущими хозяевами, и скребучий грызун размером с чеширского кота (о чем можно было судить по его грузной возне в подполье). Сон Дитриха впервые со дня отъезда из Меца был глубоким и ровным, а по пробуждении он обнаружил, что серебряная ваза с семью опалами бесследно исчезла.
Путного разговора при посредстве клинка и тевтонского неколебимого духа с хозяином постоялого двора не вышло, ибо у Маккавеюса оказалось шестеро братьев, пятеро сыновей и трое заезжих шурьев. Каждый формата одесского биндюжника и с основательным вилланским дубьем. После умеренного скандала Дитрих почел за лучшее оплатить перерубленный стол и убрался прочь, пылая жаждой мщения.
На пятой миле он успокоился. На десятой – понял, сколь сильно на самом деле тяготился прахом приемного племянника. А на двадцатой миле решил, что если проклятой Бургундии в лице анонимных воров было угодно прибрать не только жизнь, но и кости Мартина – так на здоровье, пусть подавится своими семью опалами.
Погонимся за врагами нашими и посмотрим, не сможем ли мы как-нибудь поживиться от них.
Петр из Дусбурга[84]
Пока было за чем следить, король Франции Людовик следил за перипетиями бургундского фаблио глазами своих шпионов – ревниво, завистливо, с интересом. Но фаблио окончилось почти месяц тому назад, а запасливый Людовик по-прежнему лакомился агентурным десертом. Мастер Даре Арльский, тот, что поставил декорации для «Роланда», подвизался теперь при французском дворе.
Интерес Людовика отличала тотальность. Но тотальность неумолимо подразумевает неразборчивость, а неразборчивость – безразличие. Людовику нравилось казаться безразличным. Это довольно респектабельно – выглядеть опытным собирателем фактов, по мелочам пополняющим коллекцию.
Людовик слушал в три уха. Но чтобы оттенить свое коллекционерство, ел лущенные грецкие орешки, монотонно, как кочегар, выуживая их из милой тонкостенной вазочки и закидывая скульптурные четвертинки в пасть горстками и поодиночке. Причмокивал, сплевывал горькие переборки орехового средостения, причем, случалось, отдельные обломки приземлялись Даре на колени. Людовик не находил нужным извиняться. Он был уверен, что поступает правильно – подданные, слуги, агенты, дипломаты, как и то, что они сообщают, должны быть презреваемы. Иначе они залезут тебе на шею, возгордясь своей полезностью, а потом будут дергать тебя за усы, пока не додумаются до конституции, республики и гильотины.
Когда ореховая соринка приземлилась на щеку Альфонсу Даре, речь как раз зашла о Мартине фон Остхофен. О его жизни, смерти и о том, что произошло промеж этим.
– Думаете, это был несчастный случай? – подстрекал Людовик. – Вот вы лично верите, что треснул какой-то блок, оборвалась ваша «веревка-невидимка», и несчастный упал на копья?
– Ни на миг не допускаю! – податливо горячился Даре. – Я занимаюсь машинами для зрелищ четверть века и ни разу нигде ничего не ломалось, не трескалось. А тот блок, что якобы треснул, был сработан мною собственноручно из каменного дуба и трое суток томлен в перечном масле. Он выдержал бы возок, запряженный двумя першеронами, не то что мальчика. О веревке и говорить нечего.
– В самом деле? – оживился Людовик, несколько более чем из одной вежливости.
Даре негодовал. Под монаршим каблуком вскрикнула больная мозоль, именуемая цеховой честью.
– Нет, ни на минуту не допускаю! Ясно же, что Мартина фон Остхофен убили, а затем обставили все задним числом так, будто виноваты блок и веревка.
– Сдается мне, вы несколько, кхе-кхе, преувеличиваете. – Людовик чуть не поперхнулся, шершавая ореховина ободрала ему небо. – Зачем убивать мальчика, который не дофин и не свидетель убийства дофина? Неужто в Дижоне не сыскалось более логичных жертв и, если уж на то пошло, более изысканных методов? Это все воображение, воображение, – играл Людовик, склоняя Даре к новым признаниям.
– Я уверен – его убили, – твердил Даре.
– Это воображение!
– Его убили.
– Это воображение! – припечатал Людовик и помолчал, закрепляя успех. А потом с умеренной иронией осведомился: – И кто же, по вашему мнению?
– Мне все равно. Может быть, его опекун – парень был богат, и этот Дитрих фон Хелленталь после его кончины урвал порядочное наследство. Может, Дитрих был в тайном сговоре с третьим лицом или еще что. Марсель, мой сын, был ближе знаком с Мартином и со сплетнями вокруг него.
– И что Марсель? – Людовик даже перестал жевать.
– Он как-то говорил, что Мартин испытывал к графу Шароле нечто вроде приязни: ходил хвостом, баснословно задаривал, что они все время нежничали. Не помню точно, что-то было такое даже про любовь, которая себя назвать не смеет.
– Ваш Марсель, я вижу, унаследовал от вас богатое воображение. Кстати, где он?
– Умер, Ваше Величество. Я неделю назад снял траур. Он заразился от матушки, когда ходил за ней, – сдержанно ответил Даре и поцеловал величеству руку. Осколки опрокинутой вазочки вперемешку с недоеденными орехами хрустнули под его преклоненным коленом.
Впечатленный Людовик пожаловал горемыке Даре одежду со своего плеча – бледно-синие в обтяжку рейтузы, сорочку и парчовый пурпуэн.[85] Остроконечный носок туфли пажа Людовика, несшего одежду на столовом подносе в покои Даре, зацепился за железную петельку на обочине лестницы – при помощи множества таких петелек держали в узде, не позволяя выходить из берегов, ковровые дорожки. Их расстилали по случаю. Сейчас ковровых дорожек не было.
Паж потерял равновесие и едва не растянулся в полный рост, но в последний момент, по-чаплински изогнувшись, устоял. Некто Оливье ле Дэн по прозвищу Дьявол злодейски расхохотался – он обожал курьезные падения, даже несостоявшиеся.
Празднично улыбаясь, пересмешник ле Дэн снарядил коня и заныкал в рукав письмо, посредством которого Людовик сносился с гроссмейстером Тевтонского ордена Фридрихом фон Рихтенбергом, первейшим покровителем семейства Остхофен. Если отжать светские тюр-лю-лю-лю, текст письма усохнет до спартанской радиограммы: «Имею сведения, что Мартин фон Остхофен погиб отнюдь не в результате несчастного случая, но был убит. Разберемся?»
Филипп Добрый пребывал в канцелярии среди своей излюбленнейшей канцелярской сволочи. Братья-бенедиктинцы, книгочеи и кошкодавы, трудились. Филипп надзирал.
Что может быть лучше этого? – фолианты, фолианты, папки от пола до потолка, нумерные архивные ящички – хранители эпистул входящих и исходящих, истинный латинский Плиний, в котором каждая буковка являет собой буковку, и в этом почивает совершенство. Филипп дремал, убаюканный стохастическим шорохом писчих тростинок. Филипп дремал, и в его visiones,[86] монотонных, как стансы уголовного кодекса, бессловесно совокуплялись пастухи и пастушки, пастухи и пастушки, до бесконечности, до изнеможения.
Вывалив раскрасневшийся от острой бургундской кухни язык встречь июньскому солнцу, Луи был занят недеянием на ступенях канцелярии, куда он зачем-то был послан Карлом, но по пути предмет поручения кстати забылся, и теперь Луи сыто цепенел – цель прямого путешествия была утрачена, а обратное, дабы переспросить, виделось хлопотным и чреватым – герцоги бургундские отходчивы, но поначалу очень уж вспыльчивы.
– Милейший, это канцелярия?
Говорили тихо и как бы в пустоту, ненаправленно. Луи продолжал жмуриться.
– Делает вид, что не слышит, – пояснил второй голос.
– Вы, который сушит язык, с вами говорят, – громче и ближе.
Вынужденный открыть глаза, Луи вопросительно посмотрел на первого, на второго, снова на первого.
– Чем могу служить?
– Нам сказали, герцог Филипп в канцелярии. Это канцелярия?
– Это. Сюда, разумеется, нельзя, – злорадно сказал Луи в уплату за «который сушит язык».
Обдав Луи прохладным дуновением, посетители исчезли за дверью.
Луи, ожидавший долгого базара, шумно выдохнул «ух». Бесцеремонность двоих в штатском была дика и немыслима. Луи отодрал расплющенную задницу от ступеней и сделал несколько ни к чему не обязывающих шагов. Так, на всяк про всяк. Пусть все думают, что здесь нет ни тайны, ни загадки.
Филипп слышал скрип двери и, как потом вспоминал, расслышал даже ассонансную вытяжку из запретительного замечания Луи (э-а-е-я), чей чистый тенор держали при дворе за красивую безделушку, и здесь важно «красивую», а не «безделушку».
Они заполнили плоскость по канонам ассирийского официоза: Филипп велик и профилирован слева, неизвестные в штатском, каждый в отдельности меньший великого, но в паре перевешивающие, тяжелые и ладные, профилированы справа. Монахи же по знаку хозяина покинули местодействие и в стеле не увековечены. Заполнив же плоскость, посетители говорили в надлежащей очередности, и никто не посмел бы упрекнуть Филиппа в потере достоинства, а прочих – в косноязычии и скудоумии, пусть даже небо назовут землей, а землю – небом, что безразлично.
– Государь, – первый провел ладонью по столу, стирая дымчатую пыльную плеву, – мы представляем весьма достойную организацию – Орден Тевтонских братьев. Я – комтур ордена Гельмут фон Герзе, мой спутник – брат-причетник Иоганн Руденмейер,[87] толкователь законов Божеских и людских. Вот наши верительные грамоты.
На унавоженную чистотой гладь стола легли бумаги, выгнутые арками или, напротив, ладьями.
Филипп молча кивнул, не удостоив грамоты внимания. Любой ответ на подобный наезд, любая попытка потянуться за выложенными – не переданными из рук в руки! – грамотами низвели бы его до ранга мелкого дворянчика, на щите которого написано спесивое «Никто не лапнет меня беззастенчиво» ну или там по-другому.
Зафиксировав в своем интернальном протоколе комильфотную мудрость государя, Гельмут вел далее:
– Нас, между тем, не двое. С нами в Дижоне пребывает с сегодняшнего утра также третье лицо духовно-рыцарского сана, известный вам Дитрих фон Хелленталь, опекун покойного Мартина фон Остхофен. Орден весьма обеспокоен недавними событиями, приведшими к столь спорной кончине упомянутого отрока, и считает делом чести добиться кристальной ясности в вопросе его смерти, обстоятельства которой позволяют заподозрить вмешательство коварной и злой воли. Человека ли, демона ли – не составляет, в сущности, содержательной разницы, ибо Господь вложил в наши руки меч обоюдоострый – и светский, и духовный.
– Монсеньоры, – завел волынку Филипп, питаясь живительной бумажностью канцелярии, – ни вы, ни тем более почтенный Дитрих фон Хелленталь, не можете пребывать в неизвестности относительно всех подробностей дела упомянутого отрока, сорокадневная служба по которому в нашем кафедральном соборе была оплачена мною более чем щедро. Всему виной недобросовестность одного из наших людей, просмотревшего трещину в блоке. Он был уличен, лишен исповеди и последнего причастия, а затем повешен при малом стечении публики, но, заметьте, в присутствии монсеньора Дитриха. Таким образом, было преступление, было, однако, и возмездие. Боюсь, что ваше расследование не достигнет цели, ибо нельзя дважды казнить одного преступника, а иные не сыщутся. Таково положение вещей здесь, в Бургундии, монсеньоры, – закончил Филипп, изучая пустоту в просвете между главами тевтонов.
Гельмут ответил сразу же, будто бы они играли в буриме и установили правило языком промедлившего украсить кокарду победителя-острослова.
– Орден исполнен глубокого уважения к бургундскому правосудию и ни в коем случае не склонен сомневаться в вашей искренности, государь, равно как и в верности ваших вассалов, проявивших, бесспорно, должное рвение в наказании виновных. Увы, заблуждение, пусть самое чистосердечное, благое – частый гость на судебных разбирательствах, в особенности когда преступник искушен в своем темном ремесле. Христианский мир за пределами бургундских земель полнится пошлыми слухами. Христианский мир, увы, не желает удовлетвориться предложенной версией смерти Мартина фон Остхофен. Эти слухи не идут на пользу в первую очередь бургундскому двору и, следовательно, полное и гласное уличение истинных убийц послужит лишь возвышению Бургундского Дома, сколь бы ни были неожиданны результаты нашего расследования. Уместно также указать, государь, на высочайший авторитет Ордена при дворе нашего общего сюзерена, императора германской нации Фридриха. Наш отчет об убийстве Мартина, а мы беремся утверждать, что речь идет о преднамеренном убийстве, будет вынесен на рассмотрение императорского Совета, где также намечено обсуждение вопроса о взымании прямого налога с лотарингских ленов. Едва ли кто-то осмелится оспаривать бургундские откупные права на Лотарингию, если будет удостоверено, что в герцогстве правит святой закон, а не химеры флорентийских карнавалов. Поэтому мы нижайше просим вас, государь, дать нам достаточную свободу действий для исполнения нашего служебного долга.
Филипп Добрый, герцог, отнюдь не химера флорентийского карнавала, Филипп, лишь одна из многих химер бургундского фаблио, был окован и искусно инкрустирован хрустальной тевтонской логикой по самые помидоры. Внедрение инородных тел следователей в нежную архитектонику дижонского двора не сулило ничего хорошего в любом из узлов необозримого древа сослагательно-событийных ветвлений. Но, радость моя, изгнание тевтонов за сто первый километр, гневное «Подите вон!» или несчастный случай на дороге с привлечением разбойников или сверхъестественных сил – пустяк, мелочь, просто весьма несчастный случай в череде не таких артикулированных несчастных случаев, составляющих наше существование – все это будет плохо, определенно плоше, о чем в аристотелевой «Политике» (взор Филиппа, бихевиористической машины, чиркнул по соответствующему стеллажу) написано недвусмысленно и с должной лапидарностью.
– Что ж, монсеньоры, – сказал Филипп, размягченный шантажом, – я не буду возражать, если результаты нашего правосудия будут подкреплены авторитетом следователей Ордена и тем самым обретут недостающую убедительность в глазах христианского мира. Располагайтесь в дипломатической гостинице. Я позволяю вам вести дело так, как вы считаете нужным, при условии, разумеется, что все обстоятельства расследования будут доводиться до моего сведения во всех подробностях. Засим полагаю аудиенцию завершенной.
В то время как Гельмут собирал арки, подбирал ладьи и возвращал им первоначальную форму свитков, вдруг завелся Иоганн:
– Прошу прощения, государь, – Филиппу в спину камешком, – мы не оговорили важную юридическую тонкость, что может привести к опасному недоразумению.
И уже в лицо нехотя обернувшемуся Филиппу:
– А именно вопрос об уличенном преступнике, буде, разумеется, мы предоставим неопровержимые свидетельства его вины. Положим, пока еще неведомый злоумышленник окажется особой дворянского звания, находящейся на службе при бургундском дворе. Мы ни минуты не сомневаемся в беспристрастности Вашей Светлости, и все же просим извинить нашу дерзость. Мы хотели бы услышать из ваших уст подтверждение тому, что преступника постигнет заслуженное возмездие.
– Всякого постигнет заслуженное возмездие, – благочестиво заверил Филипп.
– А вы не могли бы рассказать мне о Дитрихе фон Хелленталь и его пребывании в Дижоне поподробнее?
Господин экс-распорядитель на фаблио, эрудит и сластолюбец, держатель бойцовых петухов и отменный щеголь, отпустил портного в состоянии вселенской усталости, какую испытывает, думается, зрелый шелковичный червь, волею Творца обреченный пятьдесят раз окукливаться и пятьдесят же раз менять едва прикинутый кокон на другой – не исключено, лучший; худший, не исключено.
«Так я буду слишком красен. И берет, и штаны, и куртка – все красное, что за бычий темперамент. А так, с этими разрезами по самые подмышки, буду чистый англичанин. И ладно бы путевый англичанин, так нет – капитан шотландских стрелков, трактирный буян, противный мальчик. Черное с золотом – эффектно, броско, но, увы, приелось всем стараниями нашего пылкого графа», – в конечном итоге он пропустил обед у де Круа, где обещали подавать чудного заморского фазана, глаголющего юношеским голосом оракулы, недурно, между прочим, сложенные александрийским стихом. А ныне, в увенчание паскудного дня, лишенный просодических услад, голодный, обутый, кстати, в совсем уже неприличные туфли, которые давно пора отослать именитым нищим родственникам в Лилль, Сен-Поль вынужден говорить с этим типом, который отличается от Дитриха только именем. Что тебе сказать о Дитрихе? Рассмотрись в зеркале получше, мудак.
– С удовольствием, монсеньор Гельмут. Единственно, хотел бы узнать: наш разговор носит ведь характер совершенно откровенного, но и глубоко конфиденциального, не так ли?
– О да, несомненно.
– В таком случае мне, конечно, не следует опасаться, что мои слова достигнут ушей вашего холодного соотечественника… С первого взгляда я нашел его человеком несветским, угрюмым, а ведь если май-прелестник, май, как говорится, забавник, не в состоянии расшевелить человека, воззвать его к радости, то страшно и подумать, каков он промозглым ноябрьским вечером. Я имел с ним несколько бесед о бургундском образе жизни – в преддверии фаблио мне хотелось, чтобы все гости отчетливо представляли себе суть нашего празднества – и нашел, что он не просто нелюдим, но и, представьте, весь буквально напитан черной желчью. Так, однажды он спросил, во что обходится фаблио. Это не секрет, это предмет нашей бургундской гордости, что мы ежегодно тратим на майские игры сто двадцать тысяч флоринов. «Сто двадцать тысяч флоринов! – Воскликнул он, бледнея. – Когда мне хватило бы и пятисот!» А ведь я не предлагал ему и двух, ибо деньги герцогской казны есть деньги герцогской казны, и монсеньор Филипп вправе распоряжаться ими по своему усмотрению. А монсеньору Дитриху фон Хелленталь не должно быть никакого дела до этих средств, из чего я и заключил, что Богу нет места в его душе, где навеки воцарился златой телец, и он…
– М-да, – нейтрально протянул Гельмут, – да.
Поговорили еще с полчаса о пустяках.
Неожиданно Сен-Поль выпалил:
– Поэтому, если хотите мое мнение, вот оно: Мартина убил Дитрих. Убил, чтобы присвоить его наследство.
Лежа по-любому думается лучше. Когда задаются вопросом «А думают ли животные?», то представляют себе лежащего пса с умными глазами или бородатого, в шапке, заломленной на лбу, жнеца, растянувшегося на брейгелевском холме, локти под голову. Ты всегда лежишь после занятий любовью, даже если занимался ею стоя. После, кстати, превосходно думается, а еще после – спится. Сен-Поль лежал с закрытыми глазами.