В 1404 году умер герцог Бургундский Филипп. Он был младшим сыном короля Франции Иоанна II Доброго и получил герцогство Бургундию от своего отца в качестве ленного владения[1] после того, как там пресеклась местная династия, боковая ветвь Капетингов. Филипп был славным герцогом.
В 1356 году, когда англичане разгромили французское рыцарство в битве при Пуатье, Филиппу было четырнадцать лет. Он стал единственным из соратников и родственников короля Иоанна II, кто не бросил его в бою. «Государь мой отец, опасность слева!» и «Государь мой отец, опасность справа!» – кричал Филипп, чем немало способствовал королю в рукопашной. За это Филипп получил прозвище Храброго.
Он вступил в брак с Маргаритой Мальской, выгодной наследницей Фландрии, Артуа, Франш-Конте, Невера и Ретеля. Тем Филипп Храбрый положил начало возвышению Бургундии.
Филиппу наследовал его сын, Иоанн Неверский. Иоанн был славным герцогом.
Еще в бытность свою графом Невера, во время крестового похода против турок Баязида он возглавлял крестоносцев всей Франции, был наголову разбит в битве под Никополисом и провел в плену у язычников несколько романтических лет.
Став герцогом, Иоанн блестяще интриговал в Париже. В 1407 году он из ревности организовал убийство своего кузена Людовика Орлеанского, которого подозревал в любовной связи со своей супругой, и бежал во Фландрию. Через год Иоанн вернулся в Париж и выступил при дворе с речью в свою защиту. Иоанн был прощен королем, покорил мятежный Льеж и получил за это прозвище Бесстрашного. Иоанн заключил военный союз с англичанами, учредил бургундское фаблио и был предательски убит в 1419 году сторонниками французского дофина[2] во время переговоров на мосту Монтеро.
Иоанну наследовал его сын, Филипп. Филипп был славным герцогом.
В 1420 году он посредничал на переговорах между победоносным английским королем Генри V и французской королевой Изабеллой. В 1425 году на службу к герцогу Филиппу поступил фламандский живописец Ян ван Эйк.
В 1428 году Ян ван Эйк был направлен герцогом в Португалию, дабы написать портрет Изабеллы, невесты Филиппа.
В следующем году портрет был герцогом получен и одобрен в нескольких крепких выражениях. Тогда же Жанна д’Арк отогнала англичан от Орлеана и привела французского дофина в Реймс, где свершились его миропомазание и коронация под именем короля Карла VII.
В 1430 году Филипп женился третьим браком на Изабелле Португальской и учредил орден Золотого Руна. Жанна д’Арк попала в плен к бургундам под Компьеном и с санкции Филиппа была передана в руки англичанам.
К концу 1431 года Филипп заподозрил Изабеллу в бесплодии и настоял на том, чтобы она совершила первое паломничество в монастырь Сантьяго-де-Компостела. Изабелла послушалась своего мужа, предприняла паломничество и на алтаре дала обет в том, что буде ей случится забеременеть от герцога, она обязуется посещать это святое место каждые три года. Жанна д’Арк тем временем была осуждена инквизицией и сожжена в Руане.
К началу весны 1432 года Филипп, у которого все еще не было и даже не намечалось законных наследников, начал нервничать. Две его предыдущие супруги – бедняжка Мишель и дура Боне – скончались скоропостижно и бесплодно. Неужели строптивая Изабелла решила оставить великолепный Бургундский Дом в запустении?
– Каково мое покаяние, вы знаете. Не отрицайте – если вы станете отрицать, я все равно буду уверен, что ваше незнание лишь наполовину правдиво. Каков мой грех, вам, сиятельный герцог, конечно, ведомо. Но я не осмелюсь подозревать вас в искажении правды, когда вы станете утверждать, что не знаете, потому что на самом деле вы просто забыли, хотя и знали, а значит, знаете и сейчас. Вы просто забыли, в чем я согрешил, ведь не может же герцог помнить все прегрешения своих поданных, хотя он их все знает.
– Повторяю: кто вы такой? Не в смысле имя, а чем занимаетесь? – Филиппа мутило от обилия глаголов «знать», «забывать» и других из бойкого десятка. Глаголов, которые, похоже, еще будут повторены навязчивым просителем раз по сто. Что он все-таки сделал, этот Клодель? Переспал с кумой? Отравил соседского каплуна? Украл из часовни серебряное распятие?
– Клодель, хозяин пивоварни – это я. Все, что изволят пить ваши подданные на свадьбах – все это сварил я. Мои семь дочерей дурны собой и поэтому я в свое время не осмелился ни одну из них пристроить при дворе, хотя таким было мое самое заветное желание. А вот моя жена, Анна-Мария, славится отменной сдобой. Но дело не в этом.
– А в чем?
Так справляются о здоровье внучатого племянника кузины сводного брата – с искренним интересом.
– Позавчера вечером я был на площади с лотком. Я так иногда делаю, все больше заради развлечения и по старой памяти, когда некому больше продавать женкины пироги. Торговля была неважной и я уже уходил, когда…
– Короче, короче, – торопил Филипп, которого психующий Клодель уже достал, достал!
– Они окружили меня, цыгане. Облепили со всех сторон, эти цыгане. Предложили погадать, просили руку, просили денег, просили пирогов. Не было никого, кто пришел бы мне на подмогу и разогнал нехристей. Я хотел было бежать, но как бежать с таким лотком и с таким брюхом?
Тут Филипп удостоил просителя первого осмысленного взгляда. Приходилось признать значительность клоделева брюха, а также и еще одно: молодость отличается особой избирательностью зрения. Ты замечаешь только тех незнакомцев, кто так же хорош собою, как и ты; ревниво разглядываешь тех, кто краше; и остаешься безучастен к тем, кто бесцветен, дурен и уродлив. Разве карлицы способны завладеть твоим вниманием? Пусть способны, но разве надолго? Когда ты становишься старше, эта избирательность претерпевает метаморфозу: ты все больше замечаешь тех, кто некрасив, стар и уродлив – чтобы сравнить себя с такими, чтобы утешиться, чтобы оправдать свое старение непривлекательностью встречных. Вот о чем думал Филипп, обтекая взглядом беременный заржавленными кишками живот Клоделя.
– Ну что они, цыгане, скорей, вы мне надоели! – стаккато нетерпения.
– Из-за этого-то брюха я и не убежал, – Клодель горестно улыбнулся. – Они набросились на меня, одна цыганка схватила меня за левую руку и стала гадать. И вот теперь самое важное. И самое ужасное.
Смотреть на рыдающего, хлюпающего, утопающего в слюне и соплях толстяка было в высшей степени неприятно. Однако детская привычка выпячивать в перформансах[3] любого рода познавательную ценность взяла верх и Филипп не отослал пивного Клоделя с глаз долой, как собирался сделать уже некоторое время, но, напротив, продолжал внимать. Зачем?
– Они нагадали мне страшное! – разливался в истерике Клодель.
– Что? – бесстрастный герцог.
(Здесь самое классическое, самое насиженное место для такого иезуитски-протокольного «что?»)
– Они сказали, что я буду герцогом! Вот что они мне сказали!
Филипп рассмеялся – это очень логично в его положении. Теперь точно – выгнать этого идиота взашей.
– Ну и что в этом плохого?
– Вот, допустим, я буду герцогом – наверняка, раз мне так нагадали. И вот хуже этого ничего быть не может. Для того, чтобы стать герцогом, нужно затеять смуту. Нужно убить настоящего герцога. Затем нужно убить много еще кого, чтобы получить титул.
– Это не всегда так, зачем же? – неуверенно возразил Филипп, ошарашенный шекспировской точностью политологических наблюдений пивовара.
Лично Филипп, правда, дабы обзавестись коротким и сиятельным титулом «герцог» (без всяких там «Бургундский»: в мире только один султан – Порты, один император – германской нации, один король – Франции, и один герцог – он), предыдущего герцога, своего отца, не убивал. Это за него провернули французы. Но смута была, и еще какая. И насчет «убить много кого» – тоже. В общем, пивовар был прав. И только поэтому Филипп добавил:
– Вот я, например, настоящего герцога не убивал.
Казалось, он только что признался в обратном.
– Помилуй нас Господь Бог и все святые монсеньоры! – взвыл Клодель, падая на колени. – Да гореть мне среди серы смрадной, если я к тому вел! Конечно, вы не убивали, монсеньор, конечно же, но ведь вам и предсказания не было!
Пронзительные обертоны Клоделя сделались невыносимыми.
– Стража! – рявкнул Филипп.
– Вот. Можешь себе вообразить, что не перевелись еще такие идиоты, сердце мое?
Изабелла некоторое время молчала, глядя в сторону. Потом посмотрела на своего супруга в упор.
– Ты отпустил его, да?
Голос у Изабеллы был неожиданно настороженный – будто бы речь шла о тарантуле, которого добрейший герцог поймал в своей спальне, погладил и отпустил Божью тварь резвиться дальше среди гобеленов и балдахинов.
– Да, разумеется, – кивнул Филипп, недоумевая что тут такого. – Стража просто вышвырнула зануду из дворца, наградив его парой пинков.
– Так, – Изабелла прикусила нижнюю губу. Филипп знал, что это высказывание Изабеллового body language[4] означает быструю, прагматическую и беспощадную работу мысли. – Ты знаешь, где он живет?
– Нет. Откуда?
– То есть ты знаешь только, что зовут его Кадудаль…
– Клодель, – поправил Филипп.
– Ты говорил Кадудаль.
– Значит, оговорился, – Филипп поймал себя на нездоровой мысли, что с такой термоядерной мощью его способна раздражать только изумительно упрямая и подозрительная Изабелла.
– А насчет его пивоварни ты не оговорился?
– Нет.
– Хорошо. Собираемся и едем.
– Куда? Куда едем?!
На дворе было близко к полночи. Герцог и герцогиня пребывали в первобытной наготе, причем темпераментная фуга «Плодитесь и Размножайтесь» была уже исполнена сегодня дважды и, по мнению Филиппа, усталые органисты заслужили полное право на отдых. Поэтому настроение сразу стало ни к черту.
Клоделя отыскали только к двум часам ночи. Богатый каменный дом указывал на то, что Клодель немало преуспел в пивоваренном бизнесе. Похоже, действительно весь Дижон предпочитал именно его марку.
По приказу Изабеллы, которому Филипп служил лишь послушным ретранслятором, дом Клоделя был оцеплен двойным кольцом кавалеристов. Только после этого Изабелла соизволила постучать в высокие ворота, за которыми уже давно захлебывались лаем псы, песики, суки и шавки.
Отворили почти сразу. Некая кривая девица, отнюдь не выглядевшая заспанной, пробурчала:
– Ну чего вам?
– Перед тобой герцог и герцогиня Бургундские, – ласково (что особенно не понравилось Филиппу) сообщила Изабелла. – Хозяин дома?
Девица бухнулась на колени, принялась ловить край Изабеллиного платья, просить прощения за себя и за отца, а когда наконец удалось ее унять, выяснилось, что Клодель собирает пожитки, чтобы завтра уехать прочь из Дижона.
– Вот как? – улыбнулась Изабелла, мед с молоком.
– Руку! – потребовала Изабелла у трясущегося Клоделя. – Теперь Вашу, монсеньор, – обратилась она к Филиппу.
Большая комната, жмущиеся по углам домочадцы, хмурые солдаты герцога. На столе – свечи и две ладони. Герцога и пивовара.
Не меньше десяти минут Изабелла молча изучала линии и бугры. Потом, к сто первому за день удивлению-недоумению-раздражению Филиппа, облегченно вздохнула. Вслед за нею облегченно вздохнул Клодель, мокрый как мышь. Однако он явно поторопился.
– Собирайся. Ты пойдешь с нами, – сказала Изабелла Клоделю. И посмотрела на Филиппа так, что тот почел за лучшее не перечить.
На следующее утро герцог Филипп, известный своим принципиальным неприятием суеверий, на удивление всему Дижону издал грозный указ. Всякий, кто войдет в сношение с цыганом, кто позволит ему беспрепятственно гадать по линиям своей руки или любым иным образом, подлежит смертной казни вместе со злоумышляющим цыганом.
В подкрепление своего указа и в назидание всем жителям Дижона герцог Филипп приказал повесить за городской стеной знаменитого пивовара Клоделя, который впал в тяжелый грех суеверия и вместо наставлений матери нашей Святой Церкви предпочел сомнительные прорицания язычников.
– Нет, я все-таки не понимаю, к чему эта бессмысленная жестокость, – вздохнул герцог, когда довольная Изабелла вернулась с казни.
Филипп издал указ против цыган и гаданий только потому, что Изабелла этой ночью пригрозила ему полным и окончательным отлучением от супружеского ложа, причем поклялась принести свой обет безбрачия не где-нибудь, а на алтаре собора святого Петра в Риме.
– Я тебе еще раз повторяю, дорогой, – устало сказала Изабелла. – Если ты хочешь иметь наследника, не задавай никаких вопросов и ничему не удивляйся. Я все объясню потом.
Она помолчала, потупив взор, и добавила:
– Я очень люблю тебя, потому что ты добрый. Это хорошо звучит, правда – Филипп Добрый?
Филипп был подкуплен ее словами. Поэтому он не удивлялся, когда над местом, где повесили Клоделя, возвели громоздкую оранжерею. Филипп не удивлялся, когда оказалось, что он должен выделить сотню лучших лучников для охраны оранжереи, в которую не будут пускать никого, кроме двух фламандских цветоводов и лично Изабеллы.
И, следуя благоприобретенной инерции, Филипп не удивился, когда через три месяца Изабелла заявила, что ей необходимо предпринять новое паломничество в Сантьяго-де-Компостела.
Стоило кортежу Изабеллы скрыться среди дожелта испитых июльским солнцем нив, как Филипп направился к таинственной оранжерее, собственным именем разогнал лучников и ворвался внутрь.
Ничего особенного. Пень спиленного дуба, на котором (еще одна прихоть Изабеллы) был повешен несчастный Клодель. Множество свежевыращенных папоротников, образующих семь концентрических окружностей вокруг пустой полянки семи шагов в поперечнике. В центре – метровой глубины яма, где еще извиваются половинки перерезанного лопатой надвое дождевого червя.
Изабелла возвратилась вместе с последними погожими ноябрьскими днями. Она еще больше построжела, но и заметно похорошела. По крайней мере, так показалось Филиппу, который во время ее паломничества не был ни с одной женщиной (во что сам впоследствии отказывался верить; так, уже на смертном одре ему примерещилось, что именно в ту осень он распутничал напропалую в Аррасе и именно тогда сотворил Антуана и Бодуэна.)
Изабелла привезла из своего путешествия серебряную чашу с пространным латинским девизом и флакон из безвестного дымчато-серого минерала. Во флаконе была душистая густая жидкость, в чаше – пустота. На вопрос Филиппа о генезисе сих примечательных предметов герцогиня уклончиво ответила, что мир не без добрых людей.
Истосковавшийся Филипп был допущен Изабеллой к ложу только под утро, ибо, как сообщила ему вечером герцогиня, мягко, но непреклонно отстраняясь от поцелуя, «добрые дела вершатся отнюдь не в полночь, но после третьих петухов, монсеньор». Изабелла, одетая в целомудренное льняное платье времен первого крестового похода, протянула Филиппу давешнюю серебряную чашу – тяжелую, теплую, пахучую – и прошептала: «Пейте половину». В чаше было терпкое красное вино с ароматом жидкости из дымчато-серого флакона. Филипп выпил. Вторую половину выпила Изабелла.
Вот такое случалось в жизни Филиппа действительно один раз.
Через месяц румяная от мороза и смущения Изабелла сообщила Филиппу, что она, кажется, беременна. После всех «Не может быть!», «Повтори еще раз», «Я-люблю-тебя-люблю-тебя-я-тебя-безумно-люблю» Филипп подцепил на мизинец нечаянную слезу и севшим голосом попросил:
– Теперь расскажи мне то, чего я жду уже полгода.
– Нет, – твердо ответила Изабелла. – Еще не время.
Когда спустя восемь месяцев, на излете лета 1433 года, младенец мужеского пола был омыт в купели и крещен Карлом в честь несравненного Шарлемана,[5] Филипп, пьяный вдребадан от счастья, вина, бессчетных поздравлений и фимиама, подхватил на руки полегчавшую на десять фунтов (казалось – на сто) Изабеллу и прошептал: «Расскажи, расскажи, расскажи…»
– Что, что? – переспросила Изабелла.
– Ничего, – ответил Филипп, который вдруг осознал, что подаренное ему Богом чудо – крохотный Карл – не нуждается для него ни в каких гностических оправданиях. Более того, объяснить приход Карла в мир означает превратить чудо в ничто.
– Братец, – сказал Юбер, обращаясь к Реньо, – что же ты не весел, хоть утром мы с тобою помирились?
– Так что-то, – ответил Реньо.
Алоизиюс Бертран[7]
Конь его был бел, попона черна, в переметной суме, окрашенные темным багрянцем заскорузлой крови, безмолвствовали четыре головы.
Жаркое солнечное сияние, роща затоплена золотым золотом света, зеленым золотом смоковниц. Магома из рода Зегресов, алькайд[8] Велеса Красного, видит христианку.
Почуяв сытный дух, исходящий от христианки, чье терпкое имя – Гибор – холодным ручьем омывает ее мраморные щиколотки, Джибрил рвет тонкую цепь, которой длина двадцать локтей, которой конец у седла Магомы.
Джибрил – пес с магнетическим взглядом, под которым издыхают серны и млеют жены Абенсеррахов,[9] его не остановить, Магома молчит, наблюдая пятнистый лет пса сквозь тени смоковничной рощи.
Джибрил опрокинул христианку и собрался восторжествовать над нею.
Языками черного пламени полыхнули освобожденные волосы Гибор, заколка впилась в магнетический глаз, острие, предваренное спорой струйкой крови, выскользнуло из затылка умерщвленного пса.
В горячем воздухе обмякшее тело пса напрягает тонкую цепь, которой конец в руке Гибор, поднявшейся, простоволосой.
Магома любит отроков, чьи зады как зеленые дыньки, Магома любит свою симитарру, чей изгиб как лебединая шея. Христианка ни в чем не отрок, христианка во всем симитарра.[10] Магома, лихо подцепив острием пики красноутробную смокву, галантно преподносит ее христианке.
Гибор нуждается в подношении.
– Я хотела набрать смокв, но твой пес помешал мне. Как его звали?
Половина плода исчезает, откушенная.
– Джибрил, – Магома спрыгнул на землю и протянул руку к цепи, на которой продолжает висеть пес. Когда его пальцы близки к цели, Гибор равнодушно выпускает добычу, и мертвый Джибрил падает на землю, а по нему со звоном струятся блестящие звенья цепи, платье струится по плечам и бедрам Гибор.
– Никто не мог убить его, – говорит Магома, а рука, мгновение назад потянувшаяся к цепи, не имеет обратного хода и ладонь покрывает багровый сосок Гибор.
– Правую, лучше правую, – шепчет она, подступая.
Колкая борода мусульманина щекочет шею, щека прильнула к еще теплому Джибрилу – он ей подушка. Когда в разодранном заду распускаются алые цветы, Гибор, как и подобает благовоспитанной даме, исступленно стискивает зубы на холке Джибрила – лишь бы не застонать.
Магома, весь – восхищение христианской чистоплотностью, прячет девственно чистый руль в шаровары. Гибор, сидя на мягком Джибриле, печалится.
– Почему хмурая? – искренне недоумевает Магома. – Я был плохим с тобой?
– Нет, – Гибор вздыхает, задумчиво извлекает из глаза Джибрила заколку и прибирает волосы. – Ты так красив, силен, а я хрупка, словно сухая тростинка. Ты – мусульманин, я – христианка. Мое место теперь там, где свет немотствует всегда и словно воет глубина морская, когда двух вихрей злобствует вражда.
Последние слова Гибор произнесла, наклонившись вперед, к лицу Магомы, который продолжал стоять перед ней на коленях, изучая красоту своей будущей наложницы, первой среди женщин, что смогла воспалить его суровую страсть наперекор обету безбрачия. И даже Дантов холод, который обжег его лицо, горячее и красное, как стены Альгамбры, даже хрустальный звон, с которым разбилась о змеистую цепь одинокая слеза, слеза-сингл Гибор,[11] не смутили Магому.
– Не плачь. Я знаю правильного дервиша, ему имя Фатар, что на вашем языке означает «Разбивающий и Создающий». Он умеет снимать заклятие креста. Ты сможешь быть со мной и на моем полумесяце (да, это Гибор сразу подметила – хоботок у мусульманина немного крючком) въедешь прямо в рай.
– В раю я уже побывала, – говорит Гибор, закрывая скобки эпизода полумесяцем-полуулыбкой.
Она уже вполне оправилась – так думает Магома, насчет «рая» он принимает за чистый комплимент, – хлопья пены морской неспешными улитками ползут шерстистым джибриловым боком и опричь них ничто не напоминает больше о конечной потере девства, да и помнить не о чем: Гибор снова дева, как Устрица-Афродита. Так думает Магома, но Гибор продолжает:
– Я хрупка, и я сломлена. Ты знаешь, что будет со мной, когда обо всем прознают люди ордена Калатрава[12] и ты знаешь, что будет со мной, когда твое ложе озарится багрянцем факелов в руках ассассинов.
Христианка права. Пройдет день, месяц или год, низкий раб или высокородный халиф докопается до истины, бумага под порывом ветра дрогнет на мраморе стола и скоропись доноса расплывется клубами стремительной пыли под копытами коней ассассинов. Магома умен, он думает большой головой.
– Чтобы не было так… – говорит Магома, осекаясь на роковой черте, и в его зрачках, восставленная двумя волосками стали, несколько быстрее скорости света отражается симитарра – не извлеченная, но извлекаемая.
Гибор, отрицательно мотнув головой, рвет с шеи миндальный орех черненого серебра, в два такта баллады о короле Родриго мелодический медальон раскрывается, красный порошок ссыпан на тыльную сторону ладони, язык упоительной длины подбирает яд в один сапфический[13] икт, и симитарра в зрачках Магомы истончается, вспыхивает, перегорает – она не нужна. Мусульманин видит, как быстрый яд опрокидывает Гибор на спину.
Гибор еще дышит, а Магома уже торопливо налаживает свой разомлевший крюк для прощания.
– Любуйтесь ею пред концом… – Магома рвет платье, на саван сгодится и рваное, – …глаза, в последний раз ее обвейте, руки, – она дышит лишь волею его шатуна, с размаху колеблющего самое ее подвздошье, ангелы смерти уже начертали на ее челе порядковый номер и пароль сегодняшнего четверга.
Магома словоизливается сквозь тяжелое уханье:
– И губы… вы, преддверия… души, запечатлейте… долгим поцелуем…
Он не понимает, что говорит, и только когда его язык уже готов восстановить логическую симметрию с Нижним Миром, он замирает в полудюйме от обрамленного красного каймою рта, ведь, верно, на ее губах яд, да и дело уже сделано.
Он не решается поцеловать свою мертвую возлюбленную, он длит этот миг долгие минуты, с гордостью подмечая неослабную твердость полумесяца, которому и теперь не хочется распрощаться навсегда с христианской ротастой рыбой.
В глазах Гибор сквозь смертную поволоку явственно читается укоризненный вопрос. Он столь явственен, что Магома безо всякого удивления встречает воспрявшие руки христианки, властно свившиеся в замок на его шее, и губы, преодолевшие последний полудюйм во имя торжества симметрии.
Красный порошок из медальона-миндалины, переданный из губ в губы, приятно горчит миндалем, горечь растекается от языка к гортани, к легким Магомы, вмиг схлопнувшимся уязвленной устрицей, нисходит вниз, и в спазматическом восторге лоно Гибор принимает последнюю крохотную каплю, напоенную миндальной горечью.
– Какие теплые, – говорит Гибор, наслаждаясь поцелуем, наслаждаясь пухлыми губами Магомы из рода Зегресов, ревностного убийцы неверных, которому сегодня утром посчастливилось укоротить на голову четырех кавалеров ордена Калатрава, а днем – умереть в объятиях прекраснейшей.
Головорез, аристократ и многоженец Муса Абенсеррах затворил за собой дощатые ворота госпиталя.
Впереди – опрятный белый дом. Надпись над входом: «Приют св. Бригитты».
Внутренний двор пуст, в буквальном смысле ни одной собаки.
– Аллах послал тебя, Муса из Абенсеррахов!
Это Жануарий, видный и высокий клирик, астенический образчик христианского служения. Главврач.
– Аллах, – Муса был обезоружен, он не ожидал, что его обнаружат так быстро, – но не только. Еще меня послал дядя.
– Твой дядя – достойный человек, – упреждающе согласился Жануарий. Он не любил, когда его убеждали в том, что, быть может, и неверно, но все равно неоспоримо. – Если хочешь, я покажу тебе госпиталь.
Муса согласился. «Слишком быстро согласился», – брюзжал внутри него властный фантазм дяди. Однако Мусе было ясно: блага распределяются в этом мире странно, но иногда получается почти поровну. Ему, Мусе, досталась сабля, могучая родня и покровительство земли и стен. Зато Жануарию – загадочная штука под названием «гнозис» и так называемое равнодушие. Вот почему Муса просто не может перечить лекарю. Может разве что разрубить его пополам.
– Сейчас у нас пусто, – Жануарий распахнул ветхую дверь в сарай, выбеленный изнутри известью.
Муса, словно ныряльщик, всматривающийся в соленый аквамарин отмели, вытаращился вовнутрь. Там, убранные бедно, но опрятно, стояли деревянные кровати.
– Как же пусто? А вон те? – несмело, но громко спросил Муса.
Белый мужчина и белая женщина, словно две левые скобки подряд, лежали на кровати. Оба были не одеты.
Муса отвел взгляд. «Рисовать тело грешно, в особенности обнаженное. Однако, рассматривать тело, даже нагое, можно – иначе никак. Но вот смотреть на мужчину-и-женщину похоже, нельзя – чересчур смахивает на картину», – наскоро обустроил экзегезу Муса.
– Кто это? – допытывался Муса.
– Новопреставленные подданные Изабеллы Португальской, супруги Филиппа Доброго, Великого герцога Запада, – церемонно ответил Жануарий. – Женщину звали синьора Гибор. Мужчину – синьор Гвискар.
Бросив в лицо Мусе пригоршню титулатурного конфетти, Жануарий затворил дверь, приглашая продолжить экскурсию.
«По такой жаре через полчаса начнут пахнуть», – не договорил Жануарий.
– У меня дело. Надо чтоб ты помог, – не скоро родил Муса.
Они вошли в святая святых госпиталя. Кожистые книги, заложенные фазаньими перьями. Завиральный глобус. Поношенный астрологический реквизит. Скелет, набор ланцетов в распахнутом приемистой пастью беззубого чудовища футляре.
– Чем могу?
Муса вернулся к двери, которую Жануарий, приветливый к сквознякам, нарочно оставил открытой, и с силой захлопнул ее.
– Не хочу, чтобы подслушивали, – пояснил он.
– Вот еще. Нашел казарму! Здесь только ты и я. Пока ты не пришел, я был один.
Муса отступил в нерешительности.
– Один? – встрепенулся он, словно схватив афериста за рукав. – Один? А эти двое там, на кровати? Они что – не люди?
– Ангелы уже прибрали их, – Жануарий догадался, что Муса не понимает точного смысла слова «новопреставленный».
Муса гадливо поморщился. Ох и свиньи все-таки эти неверные.
– Ты грамотный человек, – сказал Муса. – Хоть я и могу изрубить тебя словно дичину.
Жануарий понимающе кивнул.
– Ты христианин. Ты можешь справить нужду на мои святыни, – напирал Муса.
Пальцы Жануария смиренно перебирали четки.
– Но я не варвар, у меня широкие взгляды. Мне не нравится тебя запугивать. Я пришел взять тебя на службу.
– Не оправдаю доверия, – предположил Жануарий.
– Да, ты способен на подлость. Но ведь у тебя нету выбора. Хочешь оставаться в своем госпитале – давай работай. А нет – тогда все.
– И что я должен делать?
– Зегресов знаешь?
– Естественно.
– Нужно, чтобы их не было.
– Помилуй, Муса, у них в роду одиннадцать ветвей. Мне что, убить сто семьдесят четыре человека?
– Всех не надо. Я скажу кого, когда ударим по рукам.
Жануарий смотрел сквозь Мусу, не мигая, и думал о чем-то очень надличном. Ему все еще казалось, что весь этот торг – не всерьез. Но нечто надличное уже нашептывало ему нечто обратное.
– Слушай, Муса, а почему бы тебе не обратиться к чернокнижнику-единоверцу?
– Соблазн велик. Но дядя сказал «нет».
Жануарий понимал, что апеллировать к дяде все равно что к Аллаху. Спорить бесполезно.
– Хорошо, сказал дядя, если Зегресов уморит человек, у нас в Гранаде посторонний.
– Чем именно это «хорошо»?
– Со стороны лучше видно. Ты знаешь яды. Ты не Абенсеррах, никто ничего не заподозрит. В конце концов, думаю, тебе будет приятно.
– Ошибаешься.
– Да мне все равно. Мое дело предложить.
– А если я скажу, что не стану этого делать?
– Тогда все. Ты вообще соображай головой! Ты думаешь, можно тут вот так жить, устраиваться тут, как дома? Мы же чужие люди. Нам надо платить за наше терпение.
Жануарий не отвечал.
– Я вижу, ты согласен, – поспешил обрадоваться Муса. Дохлый таракан в хлебе был принят сослепу за изюм.
– Муса, но какого черта я?
– Ты страшный человек.
– Ну, допустим. И что?
– Зегресам должно быть плохо, потому что именно так должно быть плохим людям. Это можешь только ты.
Дервиша видно издалека, ведь цвет его одежд – желтый.
– Прелюбодеи должны быть наказаны, – нервически покусывая нижнюю губу, кипятится Алиамед. Он бос, его пятки шлепают по крупу легколетной гнедой кобылицы.
– Ха! Тоже мне прелюбодеяние! Ты ее за руку поймал? – это уже Махардин.
– Нет, не поймал, – признает помрачневший Алиамед, теряясь в облаке дорожной пыли. И снова появляется.
– Раз не поймал – значит все, – беззлобный Махардин.
– Что все? Пусть е…тся с кем хочет? – собачится брат прелюбодейки-сестры. – Достаточно того, что в голову пришла такая догадка! Если пришла, значит что-то в ней есть, – Алиамед направляет палец к небесам, к Аллаху.
– Ты о чем-то умалчиваешь, – качает головой Махардин.
Дервиш приближался не спеша. Спешить ему незачем. Конный отряд, во главе которого Алиамед из Зегресов и Махардин из Гомелов, приближался к нему куда быстрее, чем он к ним. Дойдя до жалкого подобия оазиса, дервиш сел у дороги, в тени потороченного ветром дерева. Встреча, к счастью, неизбежна – вон он, лиловый плащ Махардина, вон гнедая кобылица Алиамеда Зегреса, пока можно помечтать. Гвискар не любит суетиться.
– Да что тебе ее девство? А не положить ли тебе, друг мой, на него? – кашлянул, а на самом деле усмехнулся дородный Махардин. – Ты ж ей не жених?
Алиамед нарочно медлит с ответом. После паузы – даже вымученной – он прозвучит эффектнее.
– Не жених. Это правда. Но я ревную как брат! Если бы я знал наверняка – была она с этим низким псом или нет – тогда бы я знал, положить мне или нет. Свидетелей тоже нет, спросить не у кого, разве у самих прелюбодеев.
– Они тебе такого понарасскажут, – прыснул в усы Махардин и поправил свой широкий атласный кушак, изумрудно-зеленый.
Дервиш лег на землю. Ее июльское убранство напоминало лысеющую макушку. Даже с земли две дюжины и еще двое мусульманских рыцарей видны отлично. Минуту назад Гвискар достал из переметной сумы внушительную книгу и подложил ее под голову. Он дервиш. Книгочей и пророк, рожденный сказку делать былью. Выкроив душевное движение среди всего этого маскарада, он вспомнил Гибор. Гвискар тосковал по ней, как умеют только дети.
– Пускай так, – миролюбиво басил Махардин (ему было жаль блудницу – она ему нравилась, хотя и факультативно). – Но если бы ты знал правду, ты бы все равно сделал вид, что не знаешь! Вот, например, что ты заладил «низкий пес, низкий пес»? Ты даже не знаешь имени того, с кем она е…тся. А если знаешь, но мне не говоришь, значит ты уже на эту историю положил. А раз ты на нее уже положил, то незачем хорохориться, – Махардин упивался сочными низами своего голоса.