– Я тебе понаставлю синяков, научу тебя врать! Руки и ноги тебе переломаю!
А когда Купо был в хорошем настроении, он насмехался над дочерью, вышучивал ее. В самом деле, лакомый кусочек для мужчины! Плоска, как камбала, а у ключиц такие ямы, что в каждую можно по кулаку засунуть… Он бил Нана за какие-то гадости, которых она не делала, беспощадно осыпал ее грязными и незаслуженными обвинениями, – и у нее появилась злобная и коварная покорность загнанного зверя.
– Да оставь ты ее в покое, – говорила более рассудительная Жервеза. – Ты столько говоришь об этом, что ее, пожалуй, и в самом деле охота разберет!
О да, ее действительно разбирала охота! Всем своим существом Нана жаждала «покутить и покрутиться», как говорил папаша Купо. Он заставлял ее слишком много об этом думать: тут и порядочная девушка поддалась бы искушению. Купо, – у него была манера кричать обо всем, что взбредет на ум, – умудрился познакомить дочь с такими вещами, которых она до тех пор не знала, – а это было не так-то легко. И вот у нее постепенно завелись новые привычки. Однажды утром Купо заметил, что она возится с какой-то бумажкой и чем-то натирает себе рожицу. Оказалось, это была рисовая пудра. Покорствуя извращенному вкусу, Нана пудрила свою нежную шелковистую кожу. Купо схватил бумажку и, тыкая ею дочери в лицо, расцарапал его в кровь. В другой раз Нана принесла с собой несколько красных лент и хотела отделать ими старую черную шляпку, которой она так стыдилась. Отец стал с яростью допрашивать, откуда взялись эти ленты. Наверно, получила их от любовника или где-нибудь стянула? Непотребная девка или воровка! А может быть, и то, и другое?.. Купо не раз видел у нее в руках разные хорошенькие вещички, – сердоликовое колечко, кружевные манжетки, сердечко накладного золота – такие безделушки девушки носят на груди. Купо хотел все стереть в порошок, но Нана защищала свое добро яростно и храбро: это ее вещи, одно ей дарят заказчицы, другое она выменивает в мастерской. Сердечко, например, она нашла на улице Абукир. А когда отец растоптал золотое сердечко каблуком, Нана побледнела и застыла на месте; внутри у нее все кипело от возмущения, ей хотелось кинуться на отца, растерзать его. Она мечтала о таком сердечке целых два года, – и теперь этот человек расплющил его каблуком. Нет, это уж слишком! Это добром не кончится.
А между тем в приемах, которыми Купо старался наставить Нана на путь истины, было больше издевательства, чем справедливости. Он очень часто ошибался, и его несправедливость возмущала девочку. Дошло до того, что она перестала ходить в мастерскую; а когда отец отхлестал ее за это, она рассмеялась ему в лицо и заявила, что больше в мастерскую не пойдет, потому что там ее сажают рядом с пьяницей Огюстиной, у которой воняет изо рта. Тогда Купо сам отвел ее на улицу Кэр и попросил хозяйку, чтобы Нана в наказание все время сажали рядом с этой Огюстиной. Целых две недели он каждое утро провожал Нана до самых дверей мастерской и затем минут пять ждал на тротуаре, чтобы убедиться, что она не выбежит на улицу, а пойдет на работу. Но однажды, задержавшись с приятелем в питейном заведении на улице Сен-Дени, он увидел через десять минут после того, как отошел от двери г-жи Титревиль, что девчонка, виляя бедрами, бежит вниз по улице. Оказывается, она целых две недели смеялась над ним. Вместо того чтобы войти в мастерскую, плутовка поднималась на третий этаж и там сидела на ступеньках, пока отец не уходил. Купо хотел было взяться за г-жу Лера, но та закричала, что не желает слушать никаких упреков: она сказала племяннице о мужчинах все, что надо было сказать, и если у скверной девчонки еще осталась склонность к этим негодяям, то теперь она, Лера, за это уже не отвечает, теперь она умывает руки и клянется ни во что больше не вмешиваться, потому что она знает, прекрасно знает о пересудах в семье Купо! Да, да, находятся люди, которые осмеливаются обвинять ее, тетку, в том, что она помогает Нана, что ей приятно глядеть, как эта девчонка губит себя! Впрочем, Купо узнал от хозяйки, что Нана была испорчена другой работницей, этой поганой девкой Леони, которая бросила мастерскую и пошла по рукам. Конечно, Нана еще ребенок, ей только нравится бегать по улицам и кокетничать, ее еще можно венчать с флердоранжем. Но, черт побери, если вы хотите отдать ее мужу без изъяна, в целости и сохранности, как честную и порядочную девушку, то надо поторапливаться.
В доме на улице Гут-дʼОр о старике, бегавшем за Нана, говорили как о человеке, всем известном. Он был вежлив, даже несколько робок, но при этом упрям и терпелив, точно сам дьявол. Он постоянно следовал за Нана шагах в десяти, смирный, покорный, как пес. Иногда он даже осмеливался заходить во двор. Однажды вечером г-жа Годрон застала его на площадке третьего этажа. Он слонялся вдоль перил, повесив нос, в страхе и нетерпении. Лорилле грозили съехать с квартиры, если негодяйка-племянница не перестанет таскать за собой мужчин. В самом деле, это, наконец, просто противно: вся лестница полна мужчин, невозможно выйти из квартиры, чтобы не натолкнуться на них, они высматривают, вынюхивают и ждут на всех ступеньках. Право, можно подумать, что в доме живет бесстыжая сука. Боши вздыхали над несчастной судьбой почтенного господина, которому вскружила голову дрянь-девчонка. Ведь это настоящий коммерсант, они сами видели на бульваре де-ла-Виллет его пуговичную фабрику. Попадись ему в жены порядочная девушка, он мог бы осчастливить ее. Узнав от привратника и его жены все эти подробности, жители дома и даже сама Лорилле стали выказывать старику знаки величайшего уважения всякий раз, как встречали его, когда он тащился по пятам за Нана, бледный, с отвислой губой и аккуратно подстриженной седеющей бородкой, закрывавшей шею, словно воротничок.
В первый месяц Нана издевалась над стариком. Смотреть противно, как он увивается за ней! Настоящий мышиный жеребчик. В толпе потихоньку прикасается к ее юбке, а сам делает вид, будто он тут ни при чем. А что за ноги, – словно две кочерги! Нет, настоящие спички! А темя совсем голое, только где-то на шее четыре завитка, из них так ловко сделан начес, что просто подмывает узнать адрес парикмахера, который так искусно устраивает ему пробор. Ах, старый сморчок! Туда же лезет, – видно, совсем спятил!
Но старик не отставал, и постепенно он начал казаться Нана не таким уж смешным. У нее появился смутный страх перед ним; если бы он подошел поближе, она бы закричала. Не раз, останавливаясь у витрин ювелиров, она слышала, как он что-то нашептывает ей. И то, что он говорил, было всегда верно: в самом деле, ей очень хотелось иметь вот этот крестик на бархатной ленточке или вот те крохотные, словно две капельки крови, коралловые сережки. Да что уж там драгоценности, не может же она всегда оставаться таким оборвышем; она уже устала без конца освежать свой наряд обрезками лент из цветочной мастерской, и особенно надоела ей старая шапчонка, с которой свисали жалкие цветы, украденные у г-жи Титревиль, как свисает грязный носовой платок из заднего кармана бедняка. И вот, когда она семенила по улицам, когда экипажи обдавали ее грязью, а витрины магазинов слепили ей глаза, в ней поднималось бешеное, мучительное, как голод, желание быть хорошо одетой, есть вкусные вещи в ресторанах, ходить в театр, жить в собственной, красиво меблированной комнате. Она останавливалась, бледнея от желаний, и чувствовала, как с парижской мостовой поднимается по ее телу горячая волна, как ею овладевает страстная жажда вкусить те наслаждения, о которых она грезила в сутолоке тротуаров. А старик всегда был тут и как раз в такие минуты начинал нашептывать ей на ухо свои предложения. Ах, с какой радостью ударила бы она с ним по рукам, если бы не боялась его, если бы не было в ней внутреннего возмущения, придававшего ее отказам твердость, если бы она, при всей своей порочности, не испытывала ужаса и отвращения к тому неизвестному, что несет с собою мужчина.
Но когда наступила зима, жизнь в семействе Купо стала совсем невыносимой. Каждый вечер Нана получала побои. Когда отец уставал лупить ее, за нее принималась мать: она учила дочь хорошему поведению. Сплошь и рядом дело доходило до общих потасовок. Один бил Нана, другой защищал ее, и кончалось тем, что все оказывались на полу и катались по нему, колотя друг друга среди осколков перебитой посуды. К тому же было и голодно и холодно. Если девочка покупала себе что-нибудь хорошенькое, – ленты ли, запонки ли к манжеткам, – родители немедленно отбирали у нее эти вещицы и пропивали. Нана имела право только на ежевечернюю порцию колотушек, после которой она укладывалась на рваную простыню и всю ночь дрожала под черной юбчонкой, служившей ей вместо одеяла. Нет, эта проклятая жизнь не могла вечно так продолжаться, Нана не хотела гибнуть в этой дыре! С отцом она уже давно не считалась. Когда отец пьянствует, как свинья, то это уже не отец, а просто грязная скотина, от которой надо поскорее избавиться. А теперь дочь постепенно утрачивала любовь и к матери. Жервеза тоже стала пить. Она с удовольствием являлась к дяде Коломбу за мужем, а в сущности, за тем, чтобы выпить. Пила она очень ловко, без всякого ломанья, совсем не притворяясь, будто водка внушает ей отвращение, как она это делала вначале. Теперь она опрокидывала стаканчики одним духом, засиживалась в кабаке часами и, выходя оттуда, еле держалась на ногах. Проходя мимо «Западни» и видя там свою мать, сидящую за столиком среди пьяных и орущих мужчин, Нана ощущала настоящее бешенство: молодежь не понимает, как можно любить водку, она тянется совсем к другим лакомствам. Нечего сказать, приятными картинами любовалась она по вечерам: отец пьян, мать пьяна, сиди тут с ними в богом проклятой, насквозь проспиртованной дыре, да еще без хлеба. Святая, и то не выдержит. Если в один прекрасный день она улизнет из дому, то родителям придется только признать свою вину, сознаться в том, что они сами вытолкали ее на улицу.
Как-то в субботу, вернувшись домой, Нана застала родителей в совсем скотском виде. Пьяный отец храпел, развалившись поперек кровати. Жерзеза, покачиваясь на стуле, мотала головой, устремив куда-то в пустоту взгляд мутных, тревожных глаз. Она даже забыла разогреть обед – остатки рагу. Оплывшая свеча тускло освещала мерзкое убожество каморки.
– Пришла, паскуда? – пробормотала Жервеза. – Хорошо же, сейчас отец тебе покажет!
Нана не отвечала. Побледнев, она пристально разглядывала остывшую печь, пустой стол, всю эту мрачную комнату; в ней было что-то безнадежное, ужасное, – присутствие пьяной четы, дошедшей до полного одичания, лишь усиливало это впечатление. Не снимая шляпы, девушка обошла комнату, потом, стиснув зубы, открыла дверь и вышла.
– Опять уходишь? – пробормотала мать, она не в силах была повернуть голову.
– Да, забыла кое-что. Сейчас приду… До свиданья.
И не вернулась. Наутро протрезвившиеся супруги дрались и обвиняли друг друга в бегстве Нана. Ну, теперь девчонка убежала далеко, если только она вообще еще бегает. В утешение родителям можно было сказать только то, что говорят детям об улетевшей птичке: поймать ее нетрудно, надо только насыпать ей соли на хвост. Для Жервезы это было последним и убийственным ударом; несмотря на все свое отупение, она ясно чувствовала, что после падения дочери ее еще глубже засосет трясина. Теперь она совсем одинока, у нее не осталось ребенка, с которым нужно было считаться, теперь ничто не мешало ей катиться вниз. Да, «эта гадина Нана» унесла со своими грязными юбками последние остатки ее порядочности. Жервеза пила запоем три дня. Она была в бешенстве и, сжимая кулаки, осыпала гулящую дочь отвратительной бранью. Купо сначала обегал внешние бульвары, заглядывая под шляпки всем встречным девкам, а потом совсем успокоился и снова принялся за свою трубку. Лишь изредка он вдруг вскакивал из-за стола и, потрясая ножом, кричал, что его обесчестили, но затем снова усаживался и принимался доедать суп.
Случай в семействе Купо никого особенно не изумил: девчонки постоянно исчезали из этого дома, словно чижи из открытой клетки. Но Лорилле торжествовали. О, они всегда говорили, что эта штучка выкинет фокус. Этого надо было ждать: все цветочницы кончают плохо. Боши и Пуассоны тоже посмеивались, напуская на себя необыкновенную добродетель. Защищал Нана один только Лантье, да и то не без лукавства.
– Боже мой, – говорил он со своим всегдашним пуританским видом, – разумеется, девушка, убегая из дома, попирает все законы, божеские и человеческие. Но, черт побери, эта крошка, право же, слишком хороша, чтобы терпеть нищету в таком возрасте!
И его глаза загорались веселым огоньком.
– Как, вы еще не знаете? – воскликнула однажды г-жа Лорилле в дворницкой Бошей, где вся компания угощалась кофе. – Ведь Хромуша сама продала свою дочь! Провалиться мне на этом месте!.. Да, да, продала, у меня есть доказательства!.. Вы знаете, тот старик, что с утра до вечера вертелся у нас на лестнице, – ведь он же поднимался к ним расплачиваться по счету. Это прямо в глаза бросается. А вчера-то! Один человек видел их в Амбипо. Да, да, – и барышню, и старого волокиту… честное слово! Они были вместе, ей-богу!
Допив кофе, начали обсуждать новость. В конце концов во всем этом не было ничего невероятного. И не такие дела бывали. Кончилось тем, что даже самые уважаемые обыватели квартала стали повторять, будто Жервеза сама продала свою дочь.
Теперь Жервеза жила, как жилось, и не обращала никакого внимания на то, что о ней говорили. Ее можно было в глаза назвать на улице воровкой: она даже не обернулась бы. Вот уже месяц, как она больше не работала в прачечной г-жи Фоконье: хозяйка вынуждена была выгнать ее, чтобы прекратить постоянные недоразумения. За несколько недель Жервеза переменила восемь прачечных; прослужив два-три дня, она неизменно получала расчет: она портила белье, работала небрежно, грязно и, совсем потеряв голову, утратила прежнее мастерство. Наконец, чувствуя, что работа валится у нее из рук, она бросила глаженье и стала стирать поденно в прачечной на Рю-Нев. Пришлось возиться с самой грязной, с самой черной работой, перейти на самую низшую ступень ремесла, спуститься до самой грубой и простой его части, – и это окончательно сбило Жервезу с пути, явилось новой фазой ее падения. Разумеется, от стирки она не хорошела. Из прачечной она выходила, как паршивая собака, мокрая, ободранная, сквозь прорехи виднелось посиневшее тело. Несмотря на вечную пустоту в желудке, она все толстела, а больная нога стала так часто подвертываться, что, идя с кем-нибудь по улице, Жервеза чуть не сбивала своего спутника с ног, до того сильно она хромала.
Вполне понятно, что, дойдя до такого падения, она утратила всю свою женскую гордость. У нее не осталось ни былого достоинства, ни кокетства, ни потребности в чистых человеческих чувствах, в приличии, в уважении. Ее можно было теперь ударить куда угодно, и в живот, и в спину, – она сделалась такой дряблой, такой рыхлой, что уже ничего не чувствовала. И Лантье окончательно бросил ее. Он перестал даже щипать ее для проформы. А она, казалось, и не заметила, как оборвалась многолетняя связь, постепенно угасшая во взаимной усталости. К тому же это освобождало ее от лишней обузы. Она равнодушно относилась ко всем этим «пустякам», волновавшим ее в былые годы, и даже связь Лантье с Виржини не трогала ее. Если бы они захотели, она сама держала бы им свечку в темноте. Теперь связь шапочника с бакалейщицей уже ни для кого не составляла секрета, и парочка не стеснялась. Особенно удобно было то, что Пуассон раз в двое суток уходил на ночное дежурство. Пока он дрожал от холода на пустынных улицах, его жена грелась дома с соседом. О, они не торопились, они прислушивались, как он медленно шагает, стуча сапогами, мимо лавки, в черной пустоте улицы, – и даже не высовывали носа из-под одеяла. Ведь полицейский на посту должен думать только о своих обязанностях, не так ли? И пока этот суровый человек охранял чужое имущество, они до самого утра спокойно пользовались его собственностью. Над этой комедией потешался весь квартал Гут-дʼОр. Всем казалось очень смешным, что местный представитель власти украшен рогами. К тому же ведь Лантье завоевал этот угол. При лавке полагается и лавочница – это вполне естественно. Лантье только что съел прачку, а теперь стал объедать бакалейщицу; и если бы потом он взялся по очереди за владелиц портновских, писчебумажных и модных магазинов, то его крепкие челюсти справились бы и с ними.
Нет, еще никому не доводилось столько лакомиться! Когда Лантье советовал Виржини торговать сластями, он отлично знал, что делал. Он был истым провансальцем и обожал сладкое. Право, он мог бы жить исключительно пастилой, леденцами, драже и шоколадом. Особенно любил он драже и называл его «миндалем в сахаре». Эти конфеты так приятно щекотали нёбо, что при одном упоминании о них слюнки текли. Вот уже целый год, как он питался одними конфетами. Когда Виржини оставляла его одного и просила постеречь лавку, он открывал шкафы и набивал сластями полные карманы. Часто, когда в лавке собиралось пять-шесть человек, он, разговаривая, снимал крышку с какой-нибудь вазы, запускал туда руку и принимался грызть леденцы. Ваза оставалась открытой и постепенно пустела. На его «манию», как называл это сам Лантье, все давно махнули рукой. К тому же он выдумал, будто у него хроническая простуда, постоянное раздражение в горле, и будто от сладкого ему становится легче. Он по-прежнему нигде не работал и носился со все более и более широкими планами; последнее время он трудился над совершенно исключительным изобретением: особой шляпой-зонтом, то есть такой шляпой, которая при первых же каплях дождя автоматически превращалась бы в огромный зонт. Он обещал Пуассону половину доходов от изобретения и часто занимал у него на опыты франков по двадцати. А тем временем лавочка буквально таяла у него во рту. Он съедал решительно все, вплоть до шоколадных сигар и сахарных трубок. Когда, объевшись сластями, он воспламенялся нежными чувствами и где-нибудь в темном уголке начинал лизаться с хозяйкой, – она чувствовала, что он весь насквозь пропитан сахаром, что губы у него сладкие, как конфеты. Приятно целовать такого мужчину! Он стал медовым. Боши говорили, что ему достаточно опустить палец в стакан кофе, чтобы он превратился в сироп.
Разнежившись от сластей, Лантье обращался с Жервезой по-отечески. Он постоянно давал ей советы, журил за то, что она разлюбила работу. Черт возьми, в таком возрасте женщина должна уметь изворачиваться! Он обвинял ее в том, что она всегда была лакомкой. Но ведь людям надо помогать даже и тогда, когда они этого не заслуживают, – и он часто подыскивал ей какой-нибудь мелкий заработок. Он уговорил Виржини каждую неделю нанимать Жервезу мыть полы в лавке и в жилых комнатах. Вода со щелоком – это как раз ее дело! За мытье Жервеза получала по тридцати су. Каждую субботу она приходила с самого утра, принося с собою таз и щетку. Казалось, она ничуть не страдала от того, что теперь ей приходится выполнять здесь самую грязную и унизительную работу, работу поломойки, – здесь, в той самой лавке, где она когда-то царила, как прелестная белокурая хозяйка. То было последнее унижение: о гордости было забыто.
Как-то в субботу ей пришлось особенно трудно. Три дня подряд шел дождь, и, казалось, сапоги покупателей затащили в лавку всю грязь, какая только была в квартале. Виржини сидела за прилавком и корчила из себя барыню. Она была аккуратно причесана, в белом воротничке и кружевных манжетках. Рядом с ней, на узкой скамейке, крытой красным молескином, развалился Лантье. Он, казалось, был у себя дома и выглядел, как настоящий хозяин заведения. Правой рукой он небрежно шарил в вазе с мятными лепешками: грызть сладкое сделалось для него необходимостью.
– Послушайте, госпожа Купо, – крикнула Виржини, поджав губы, она все время следила за работой поломойки, – вы оставили грязь. Вон там, в углу. Подотрите-ка почище!
Жервеза повиновалась. Она вернулась в угол и снова принялась вытирать пол: стоя на коленях в луже грязной воды, она склонилась до полу; ее плечи выпирали из-под кофты, руки посинели и утратили гибкость. Старая юбка прилипла к бедрам. Казалось, на паркетном полу валяется куча грязных тряпок; Жервеза была растрепана. Сквозь дыры кофты виднелось дряблое тело; кожа собиралась складками: они то разглаживались, то снова собирались, трясясь от резких движений. Жервеза взмокла, с кончика ее носа падали на пол капли пота.
– Чем больше поту, тем больше блеску, – нравоучительно заявил Лантье, еле ворочая языком: рот у него был набит мятными лепешками.
Виржини, полузакрыв глаза, медленно поворачивалась с томным и царственным видом. Она пристально следила за работой и рассуждала вслух:
– Еще немножко направо! А теперь обратите, пожалуйста, внимание на панель… Вы знаете, в прошлую субботу я была не совсем довольна вами. У вас остались пятна.
Оба, шапочник и бакалейщица, напускали на себя спесь, словно сидели на троне, пока Жервеза ползала у их ног в грязи. Должно быть, Виржини наслаждалась этим, потому что ее кошачьи глаза на мгновение зажглись желтыми искрами, и она с томной улыбкой взглянула на Лантье. Наконец-то она вознаградила себя за давнюю порку в прачечной, все время не дававшую ей покоя!
Когда Жервеза на минуту переставала тереть пол, из соседней комнаты доносился слабый звук лобзика. В открытую дверь был виден профиль Пуассона, вырисовывавшийся в тусклом дневном свете. В этот день полицейский не дежурил и пользовался досугом, чтобы предаться своей любимой страсти – выпиливанию коробочек. Он сидел за столом и с необыкновенным усердием выпиливал узоры на ящике красного дерева из-под сигар.
– Послушайте, Баденгэ! – закричал Лантье, который снова начал дружески именовать полицейского этим прозвищем. – Отдайте мне вашу коробочку, я подарю ее одной барышне.
Виржини ущипнула его, но он, не переставая улыбаться, галантно воздал ей добром за зло – погладил ее колено и самым естественным образом убрал руку, как только Пуассон поднял голову и повернулся, показывая свою бороденку клинышком и рыжие усы, торчавшие на землистом лице.
– Да я как раз для вас и работаю, Огюст, – сказал полицейский. – Подарок на память.
– А! Ну, в таком случае я, конечно, сохраню вашу коробочку для себя, – со смехом отвечал Лантье. – Знаете, я повешу ее на шею на ленточке. – И вдруг, словно эти слова напомнили ему что-то другое, он неожиданно воскликнул: – Да, кстати! Ведь вчера вечером я встретил Нана.
Эта новость настолько поразила Жервезу, что она села в лужу грязной воды, затоплявшей лавку, да так и осталась сидеть, вся в поту, задыхаясь, со щеткой в руках.
– Ох! – только и произнесла она.
– Да, да, я шел по улице Мартир. Вдруг вижу: какая-то девчонка скачет под руку со стариком. Я сразу подумал: кажется, мне знакома эта штучка! Ну, прибавил шагу – и носом к носу столкнулся с нашей милой Нана… Что ж, жалеть ее не приходится, она очень счастлива. Прелестное шерстяное платьице, на шее золотой крестик, и вид превеселый!
– Ох! – повторила Жервеза еще глуше.
Лантье покончил с лепешками и полез в другую вазу, за ячменным сахаром.
– Ловкая девчонка! – продолжал он. – Представьте себе, она сделала мне знак, чтобы я шел за ней, – да еще с каким шиком! Потом она спровадила своего старичка куда-то в кафе. Да, замечательный старичок! Совсем уж выдохся!.. Я остался у двери, и она вышла ко мне. Настоящая змейка! Хорошенькая, важничает и лижется, как щеночек. Да, да, она поцеловала меня, расспрашивала обо всех… Словом, я очень рад, что встретился с ней.
– Ох! – произнесла Жервеза в третий раз.
Она совсем сникла и все ждала. Неужели дочь ни слова не спросила о ней? В наступившей тишине снова слышался только скрежет лобзика. Лантье совсем развеселился и, причмокивая губами, энергично сосал ячменный сахар.
– Ну, если бы мне пришлось ее увидеть, я сейчас же перешла бы на другую сторону, – сказала Виржини, еще раз крепко ущипнув шапочника. – Да, если бы со мной поздоровалась на улице такая девка, мне бы вся кровь бросилась в лицо… Не во гнев вам будь сказано, госпожа Купо, ваша дочь ужасная дрянь. Пуассон каждый день подбирает на улице и не таких, а почище.
Жервеза ничего не говорила и не шевелилась; глаза ее были устремлены в пустоту. Потом она медленно покачала головой, словно отвечая себе на какие-то невысказанные мысли. А Лантье мечтательно прошептал:
– Ну, такой дряни всякий бы с радостью отведал. Нежна, как цыпленочек!..
Но Виржини взглянула на него так свирепо, что он счел необходимым тотчас же замолчать и умилостивить ее какой-нибудь любезностью. Он оглянулся на полицейского, удостоверился, что тот уткнулся носом в свою коробочку, и, воспользовавшись этим, переправил в рот Виржини кусок ячменного сахара. Виржини благосклонно усмехнулась и обратила свой гнев на Жервезу.
– Поторапливайтесь, пожалуйста! Торчит, как столб, а работа не движется… Ну, ну, поворачивайтесь, я вовсе не намерена шлепать по этой грязной воде до самого вечера. – И добавила тихим и злым голосом: – Я не виновата, что ваша дочь пошла по рукам.
Жервеза, должно быть, не слышала, она снова принялась тереть пол щеткой; спину у нее ломило, она почти распласталась по полу и двигалась неуклюже, словно жаба. Судорожно вцепившись руками в щетку, она гнала перед собою черную волну; брызги перепачкали ее до самых волос. Теперь оставалось только согнать грязную воду за порог, в канавку, и сполоснуть пол.
Между тем Лантье соскучился. Помолчав немного, он снова заговорил.
– Знаете, Баденгэ, – закричал он, – вчера я видел на улице Риволи вашего патрона. Ну и поистаскался же он! Дай бог, чтоб его хватило еще на полгода… Да, он живет вовсю!
Он говорил об императоре. Полицейский, не поднимая глаз, сухо ответил ему:
– Если б вы были правительством, вы тоже не были бы таким жирным.
– О мой милый, – ответил шапочник, неожиданно напуская на себя необычайную серьезность, – если бы я был правительством, то, могу поручиться, дела шли бы несколько получше… Возьмите хоть нашу внешнюю политику: в самом деле, ведь просто холодный пот прошибает! Нет, приведись мне только найти какого-нибудь журналиста да внушить ему свои мысли…
Он воодушевился. Ячменный сахар кончился, и Лантье открыл коробку с «девичьей кожей», которую и принялся сосать, не переставая жестикулировать.
– Все это очень просто… Прежде всего я восстановил бы Польшу и создал крупное скандинавское государство, которое держало бы в страхе северного гиганта… Затем я объединил бы все мелкие германские государства в одну республику… Что до Англии, то ее бояться не приходится; пусть бы только пошевелилась – я тотчас послал бы в Индию стотысячное войско… Прибавьте к этому, что султана я немедленно прогнал бы палкой в Мекку, а папу в Иерусалим… Ну? У меня бы Европа живо очистилась! Вот и все. Глядите сюда, Баденгэ…
Он сделал короткую паузу и взял в горсть пять-шесть кусочков «девичьей кожи».
– Ну вот, все это отняло бы не больше времени, чем вот эти штучки.
И он быстро побросал все куски себе в рот.
– У императора несколько иной план… – сказал полицейский, подумав минуты две.
– Да бросьте вы! – яростно закричал шапочник. – Знаем мы его план! Европа на нас плевать хочет… Каждый день тюильрийские холуи подбирают вашего патрона под столом между двумя великосветскими шлюхами!
Тут Пуассон встал. Он подошел поближе и, приложив руку к сердцу, сказал:
– Вы оскорбляете меня, Огюст. Спорьте, но не касайтесь личностей.
Тогда в дело вмешалась Виржини. Она попросила мужчин оставить ее в покое. Убирайтесь вы со своей Европой – знаете куда? Живут душа в душу и постоянно грызутся из-за политики!.. Мужчины немного поворчали, а потом полицейский в знак того, что он больше не сердится, принес готовую крышку от новой коробочки. На ней была выложена разноцветным деревом надпись: «Огюсту на добрую память». Лантье был очень польщен. Он откинулся на стуле и так развалился, что, казалось, прильнул к Виржини. А муж глядел на это, и ни его мутные глаза, ни потрепанное лицо ничего не выражали; но время от времени кончики рыжих усов шевелились так странно, что другому, не такому самоуверенному человеку, как Лантье, это должно было бы внушить некоторые опасения.
Пройдоха Лантье отличался спокойной наглостью, которая так нравится дамам. Не успел Пуассон отвернуться, как он уже поцеловал его жену в левый глаз. Обычно он отличался осторожностью и хитростью, но после споров о политике шел на любой риск: он хотел одержать верх над противником в глазах женщины. Украдкой за спиной полицейского жадно целуя Виржини, Лантье мстил ему за императорский режим, сделавший Францию пятой спицей в колеснице. Но на этот раз он позабыл о присутствии Жервезы. Она уже ополоснула и вытерла пол и теперь стояла перед прилавком в ожидании своих тридцати су. К поцелую она отнеслась спокойно, как к чему-то вполне естественному, не имевшему к ней никакого отношения. Виржини, казалось, была раздосадована. Она швырнула на прилавок тридцать су. Жервеза, мокрая и жалкая, как собака, вытащенная из сточной канавы, не трогалась с места и будто все еще ждала чего-то.
– Так она вам ничего не сказала? – спросила она, наконец, у Лантье.
– Кто? – громко переспросил он. – Ах, да, Нана!.. Нет, нет, больше ничего. Какой ротик у этой штучки! Настоящий горшочек земляники!
И Жервеза ушла со своими тридцатью су в руках. Ее стоптанные башмаки чавкали, как два насоса, и разыгрывали целую арию, оставляя на тротуаре широкие грязные следы.
Местные пьяницы говорили, что Жервеза пьет с горя, что ей хочется забыть о падении дочери. Да и сама она, когда брала со стойки стакан чего-нибудь крепкого, неизменно принимала трагический вид и, выпив, заявляла, что хочет издохнуть от этой отравы. Напившись допьяна, она повторяла, что пьет с горя. Но порядочные люди пожимали плечами: кто же не знает, чего стоит в «Западне» это бутылочное горе. Конечно, вначале бегство Нана очень мучило Жервезу. В ней была возмущена вся ее порядочность; к тому же всякой матери неприятно думать, что, быть может, в эту минуту ее дочь путается с первым встречным. Но Жервеза слишком отупела, сердце ее было разбито, ум помутился, и она не могла долго страдать от позора. Настроение у нее быстро менялось. То она забывала о дочери и не думала о ней по целым неделям, то вдруг ее неожиданно охватывал гнев или, наоборот, нежность; случалось это и в трезвом и в пьяном виде; ею овладевала бешеная жажда видеть Нана, осыпать ее поцелуями или, наоборот, яростными ударами, смотря по расположению духа. Кончилось тем, что она утратила всякое представление о порядочности. Но ведь Нана была ее дочь, – не так ли? А когда у человека есть собственность, он не желает, чтобы она улетучивалась.