Они вам похоронят человека так же, как окрестят или женят, – без малейшего чувства. Затем Мадинье обрушился на всю эту кучу церемоний, на свечи, на заунывное пение, на все эти эффекты, предназначенные специально для родственников. Выходит, что ты теряешь дорогого тебе человека дважды – сначала дома, а потом в церкви. Мужчины согласились с ним, потому что, когда кончилась месса, наступил очень печальный момент: все присутствующие, бормоча молитвы, проходили мимо гроба, кропя его святой водой. К счастью, кладбище было недалеко – маленькое кладбище предместья Шапель, кусочек сада, выходивший на улицу Маркадэ. Процессия явилась сюда уже в беспорядке: все шли гурьбой, громко топотали ногами и разговаривали о своих делах. Морозец стоял изрядный; хотелось постучать нога об ногу, чтобы согреться. Разверстая яма, около которой поставили гроб, совсем замерзла; беловатая, каменистая, она напоминала гипсовую ломку. Провожающие столпились вокруг куч земли. Не очень-то было весело стоять на этаком морозе и смотреть на пустую могилу! Наконец из маленького домика появился священник в стихаре. Он дрожал от холода, и при каждом «De profundis» белый пар клубами вырывался у него изо рта. С последним крестным знамением он поспешно ушел. Видно было, что ему очень не хочется, чтобы его опять позвали, и опять начинать все сначала. Могильщик взялся за лопату, – но земля так промерзла, что отрывалась огромными комьями, которые с тяжким грохотом падали на крышку гроба и поднимали в могиле невообразимый шум. Это была настоящая бомбардировка, настоящая пушечная канонада; казалось, что гроб вот-вот разлетится вдребезги. Такая адская музыка и бесчувственного эгоиста резнула бы ножом по сердцу! Рыдания возобновились. Провожавшие уже вышли на улицу, а грохот все еще доносился до них. Сапог, дуя себе на пальцы, заметил вслух: «Да, черт возьми! Бедной матушке Купо не жарко будет!»
– Господа, – сказал Купо немногим друзьям, оставшимся с родными на улице, – позвольте предложить вам подкрепиться.
И он первый вошел в кабачок, помещавшийся тут же на улице Маркадэ и носивший название «Возвращение с кладбища».
Жервеза задержалась на улице. Гуже поклонился и пошел было прочь, но она окликнула его. Почему он не хочет выпить с ними стаканчик вина? Нельзя, он торопится в кузницу. С минуту они молча глядели друг на друга.
– Простите меня за эти шестьдесят франков, – прошептала наконец прачка. – Я совсем потеряла голову и вдруг вспомнила о вас…
– Пустяки, не стоит извиняться, – перебил ее кузнец. – И знайте, что если с вами случится беда, я всегда готов вам помочь… Только не говорите ничего маме; у нее на этот счет свои взгляды, а я не хочу спорить с нею.
Жервеза не отрываясь смотрела на него. И, глядя на это доброе и такое печальное лицо, окаймленное густой русой бородой, она вспомнила давнишнее предложение Гуже. С какой радостью она теперь согласилась бы на него! Уйти с ним, жить где-нибудь далеко, быть счастливой! Но тут ей пришла в голову другая, дурная мысль: занять у него денег какой угодно ценой, чтобы расплатиться за квартиру. Жервеза задрожала, голос ее сделался ласковым.
– Ведь мы не поссорились, правда? – Он покачал головой и ответил:
– Нет, конечно, мы не поссорились и никогда не поссоримся… Только, вы понимаете, все кончено.
И Гуже ушел крупными шагами. Жервеза была ошеломлена. Его последние слова гудели и отдавались в ее ушах, как звон колокола. И когда она входила в кабачок, какой-то внутренний голос глухо шептал ей: «Все кончено. Ну и ладно! Все кончено. Значит, мне больше нечего делать. Все кончено». Жервеза уселась, съела кусок хлеба с сыром и выпила уже дожидавшийся ее стакан вина.
Кабачок помещался в первом этаже. В длинном низком зале стояло два больших стола. Бутылки, краюхи хлеба, широкие треугольники сыра на трех тарелках стояли в ряд. Компания закусывала на скорую руку, без скатерти, без приборов. Подальше, около гудящей печки, завтракали факельщики.
– Боже мой! – сказал Мадинье. – Всякому свой черед. Старики уступают место молодым… Конечно, когда вы вернетесь домой, квартира покажется вам опустевшей.
– О, мой брат отказывается от квартиры, – поспешно подхватила г-жа Лорилле. – Эта прачечная чистый разор.
Очевидно, здесь обрабатывали Купо. Все уговаривали его передать аренду. Даже г-жа Лера с испуганным видом говорила о банкротстве и тюрьме. В последнее время она подружилась с Лантье и Виржини, и, кроме того, ее подзадоривала мысль, что у них, видимо, завелись шашни. И вдруг кровельщик рассердился; его умиление, чрезмерно подогретое выпитым вином, внезапно перешло в бешенство.
– Слушай, – заорал он жене в лицо, – слушай, когда я говорю! Ты со своей дурацкой башкой всегда хочешь делать по-своему! Но предупреждаю тебя – на этот раз я поступлю так, как я желаю! Поняла?
– Да, как же! – сказал Лантье. – Убедишь ее словами! Ей надо молотом вколачивать в голову – тогда поймет.
И оба стали колотить Жервезу по голове. Это не мешало челюстям работать. Сыр исчезал, бутылки пустели. Жервеза под их ударами обмякла. Она ничего не отвечала, торопливо набивала рот и жевала, точно была очень голодна. Когда Купо и Лантье, наконец, устали, она тихонько подняла голову и сказала:
– Довольно, что ли? Хватит. Плевать мне на эту прачечную. Не нужна мне она… Понимаете? Плевать мне на нее! Все кончено…
Тогда потребовали еще сыра и хлеба и стали говорить о деле серьезно. Пуассоны соглашались перевести на себя контракт с поручительством за два пропущенных платежа. Бош с важным видом согласился от имени домохозяина на эту сделку. И тут же, за столом, он сдал семье Купо новую квартиру – свободную квартиру в седьмом этаже, в одном коридоре с Лорилле. Что до Лантье, то он хотел бы сохранить комнату за собою, если только это не стеснит Пуассонов. Полицейский кивнул головой: конечно, это их не стеснит. Ведь они друзья, несмотря на различие политических убеждений. После этого Лантье уже не вмешивался в разговор. С удовлетворенным видом человека, уладившего, наконец, свое дельце, он намазал огромный ломоть хлеба мягким сыром и принялся уписывать его, откинувшись на спинку стула. Кровь прилила к его щекам, глаза горели скрытой радостью; плотоядно прищурившись, он поглядывал то на Жервезу, то на Виржини.
– Эй, дядя Базуж! – крикнул Купо. – Подсаживайтесь, выпейте стаканчик. Мы люди не чванные – мы рабочие.
Факельщики, собравшиеся было уходить, вернулись и тоже чокнулись с компанией. Не в обиду будь сказано, покойница-то была тяжеленька и вполне стоила стаканчика. Дядя Базуж пристально глядел на Жервезу, но удерживался от неуместных замечаний. Она почувствовала себя нехорошо, встала и ушла, оставив мужчин за стаканами. Купо, уже напившийся вдрызг, снова начал реветь, говоря, что он пьет с горя.
Вечером, вернувшись домой, Жервеза в каком-то оцепенении упала на стул. Комнаты показались ей огромными и пустыми. Да, большая обуза с плеч долой! Но не одну матушку Купо оставила она на дне ямы, в маленьком садике, выходившем на улицу Маркадэ. Она многого лишилась в этот день: ее прачечная, ее чувство хозяйской гордости и целый кусок жизни – еще много, много другого – все было похоронено сегодня. Да, не только квартира опустела, опустело сердце. Это было полное опустошение, полный развал, все пошло прахом. Когда-нибудь, возможно, она и оправится, а сейчас, – сейчас, – сейчас она слишком устала.
В десять часов, раздеваясь, Нана стала капризничать, плакать и топать ногами. Она непременно хотела лечь в кровать бабушки Купо. Жервеза попробовала напугать ее, но девочка была развита не по летам, и мертвецы внушали ей не страх, а только острое любопытство. В конце концов, чтобы отвязаться, ей позволили лечь на место матушки Купо. Девчонка любила большие кровати, на которых можно было вытягиваться, перекатываться с боку на бок. И в эту ночь она отлично выспалась на теплой, мягкой, щекочущей пуховой перине.
Новая квартира Купо находилась на седьмом этаже, по лестнице В. Миновав комнатку мадемуазель Реманжу, надо было свернуть по коридору налево. Потом был еще один поворот. Первая дверь вела в комнату Бижаров. Почти напротив, в маленькой темной конурке под чердачной лестницей, ютился дядя Брю. Двумя дверями дальше помещался Базуж. А рядом с Базужем находилась и квартира Купо: комната и чуланчик окнами во двор. Дальше по коридору помещалось еще два семейства, а в самом конце – Лорилле.
Комната и чуланчик – не больше. В них приютились теперь Купо. Да и комната-то была такая, что повернуться негде. Тут приходилось и есть, и спать, и все дела делать. В чуланчике еле-еле уместилась кровать Нана, так что девочка должна была раздеваться в комнате родителей, а чтобы она не задохнулась ночью, дверь оставляли открытой. Места было так мало, что Жервезе волей-неволей пришлось при переезде уступить часть мебели Пуассонам: все равно не поместилась бы. Кровать, стол, четыре стула – и комната была полным-полна. Но у Жервезы не хватило духа расстаться с комодом; при одной мысли об этом у нее сердце разрывалось. Комод загромоздил всю комнату и закрыл половину окна, так что одна из створок вовсе не отворялась. От этого комната стала еще темнее и мрачнее. Когда Жервезе хотелось выглянуть во двор, то ей, при ее полноте, приходилось пролезать к окну боком и вытягивать шею.
Первое время прачка целыми днями сидела и плакала. Она уже привыкла к простору, ей было слишком тяжело жить в такой тесноте. Она задыхалась и целые часы проводила у окна, протиснувшись в щель между комодом и стеной, так что под конец у нее начинало ломить шею. Тут только ей дышалось свободнее. Впрочем, двор нагонял на нее тоску. Напротив, на солнечной стороне, на шестом этаже находилось то окно, о котором она когда-то мечтала, – окно с душистым горошком, каждую весну завивавшимся тонкими усиками вокруг натянутых веревочек. А комната Жервезы была на теневой стороне: кустики резеды в горшочках погибли в одну неделю. Ах, как плохо сложилась ее жизнь! Не об этом она мечтала! Она мечтала, что под старость вся комната у нее будет уставлена цветами, и вот теперь ей приходится жить в такой грязи. Однажды, выглянув во двор, Жервеза испытала странное ощущение: ей показалось, что она видит самое себя, что вот она стоит там, под воротами, около дворницкой, и, задрав голову, впервые осматривает дом. Этот прыжок на тринадцать лет назад был тяжелым ударом в самое сердце. Двор не изменился: голые фасады чуть почернели и, пожалуй, только немножко больше потрескались, все то же зловоние подымалось от изъеденных ржавчиной мусорных ящиков; на веревках перед окнами все так же сушилось белье и проветривались испачканные детские пеленки; избитая мостовая была по-прежнему усыпана угольной пылью из слесарной и стружками из столярной; даже лужа в сыром углу, около водоразборной колонки, лужа, натекшая из красильни, была того же нежно-голубого цвета, что и тогда. Но сама Жервеза сильно изменилась, и изменилась к худшему – она отлично понимала это. Теперь она не стояла под воротами, запрокинув голову, веселая и смелая, не выбирала себе хорошенькой квартирки. Она сидела под крышей, в самом мерзком углу, в самой грязной дыре, в каморке, куда никогда не заглядывает солнечный луч. Как же ей не плакать? Как же не жаловаться на судьбу?
Впрочем, когда Жервеза немного попривыкла к новому жилищу, дела семьи сначала пошли недурно. Зима уже подходила к концу. Кое-какие деньжонки, полученные от Виржини за мебель, помогли устроиться на первых порах. А затем весною подвернулся счастливый случай: Купо получил работу в провинции, в Этампе. Он провел там три месяца и все это время совсем не пил: деревенский воздух исцелил его. Трудно даже поверить, до чего он благодетельно действует на пьяниц, когда они расстаются с парижской атмосферой, со всеми этими улицами, насквозь пропитанными водочным и винным духом. Купо вернулся свежий, как розан, и привез четыреста франков; они помогли Жервезе расплатиться с домохозяином по двум просроченным платежам, за которые поручились Пуассоны, и рассчитаться с самыми неотложными долгами в квартале. Теперь она могла спокойно ходить по тем улицам, где ей до сих пор нельзя было показаться. Само собой разумеется, она снова работала поденно. Г-жа Фоконье, женщина очень добрая, особенно если ей немножко польстить, охотно приняла Жервезу к себе и даже из уважения к ее бывшему хозяйскому званию назначила ее старшей работницей с платой по три франка в день. Словом, дела семьи, казалось, понемногу налаживались. Жервеза даже рассчитывала, что, трудясь и экономя, она сможет со временем разделаться со всеми долгами и устроиться совсем сносно. Впрочем, она размечталась об этом только сгоряча, на радостях, что муж привез такую кучу денег. Охладев, она сказала себе, что хорошие времена никогда не тянутся долго, нужно просто жить сегодняшним днем.
Тяжелее всего было то, что в ее бывшей мастерской воцарились Пуассоны. Купо не были завистливы, но их постоянно изводили соседи, восхищавшиеся при них всякими улучшениями, которые ввели у себя их преемники. Боши и особенно Лорилле были неистощимы в этом отношении. Послушать их, то такой чудесной лавки еще и на свете не бывало. При этом они не забывали упомянуть, что Пуассоны въехали в страшно грязное помещение и что одна чистка его обошлась им в тридцать франков. После долгих колебаний Виржини решила открыть торговлю кондитерскими и колониальными товарами: конфеты, шоколад, чай, кофе. Лантье настойчиво советовал ей выбрать именно этот вид торговли; он утверждал, что на сластях можно нажить огромные деньги. Лавка была теперь выкрашена в черный цвет с желтыми полосками – самые приличные цвета. Три столяра целую неделю работали над ящиками, витринами и прилавком со стойками для ваз, как в кондитерских. Должно быть, Пуассоны изрядно порастрясли свое маленькое наследство. Зато Виржини торжествовала, а Лорилле, вкупе с Бошами, аккуратно сообщали Жервезе о каждой новой полоске, каждом украшении в витрине, каждой новой вазе и со злорадством наблюдали, как у нее при этом меняется лицо. Вовсе не надо быть завистливым, чтобы беситься, когда люди наденут ваши башмаки да вас же ими и топчут.
Но тут были замешаны еще и любовные дела. Соседи утверждали, что Лантье бросил Жервезу. Весь квартал одобрял этот поступок; это в известной мере значило, что на улице Гут-дʼОр все же восторжествовала нравственность. Пройдоха-шапочник по-прежнему был любимцем женщин, и, разумеется, вся честь в происшедшем разрыве приписывалась ему одному. Рассказывали даже подробности, говорили, что прачка до того рассвирепела, что он принужден был надавать ей оплеух и только тем и успокоил ее. Разумеется, никто не рассказывал того, что было на самом деле, и даже тем, кто мог бы знать правду, она казалась слишком простой и малоинтересной. Если хотите, Лантье и в самом деле бросил Жервезу, но только в том смысле, что она не находилась с утра до вечера в его распоряжении; когда же ему приходило желание обладать ею, он отправлялся на седьмой этаж. Во всяком случае мадемуазель Реманжу часто видела, как Лантье выходил из двери Купо в самое неподходящее для визитов время. Да, связь еще тянулась, скрипела кое-как, но в сущности любовники уже не испытывали от нее никакого удовольствия; они не прерывали своих отношений просто по привычке, просто из взаимной любезности, не более. Впрочем, положение осложнялось тем обстоятельством, что теперь соседи судачили о связи Лантье с Виржини. Квартал и на этот раз опережал события. Конечно, шапочник точил зубы на Виржини; да это было и понятно: в бывшей квартире Купо она во всем заменяла Жервезу. Рассказывали даже забавную историю: будто однажды Лантье отправился, по старой привычке, к хозяйской кровати за Жервезой, притащил к себе Виржини, не узнав ее в темноте, и обнаружил свою ошибку только на рассвете. Над этой историей много потешались, но на самом деле до этого еще не дошло; Лантье едва осмеливался пощипывать Виржини. Тем не менее супруги Лорилле, надеясь вызвать в Жервезе ревность, с чувством рассказывали ей о любви Лантье и Виржини. Боши тоже постоянно твердили, что никогда еще не видали такой славной парочки! И, странное дело, улица Гут-дʼОр, по-видимому, ничуть не возмущалась этим новым супружеским сожительством втроем. Мораль, столь строгая по отношению к Жервезе, оказалась очень снисходительной к Виржини. Быть может, эта доброжелательная снисходительность объяснялась и тем, что ее муж был полицейским.
К счастью, Жервеза не была ревнива, к изменам Лантье она относилась вполне равнодушно, потому что сердце ее давно уже не участвовало в этой связи. Она давно знала, хоть вовсе и не интересовалась этим, о грязных похождениях шапочника, о его мимолетных связях со всякими бульварными девками и относилась к этому с полным безразличием, не возмущалась, не порывала с ним. Однако к новой связи своего любовника она не могла относиться с таким же спокойствием. Виржини – это совсем другое дело. Они только для того и сошлись, чтобы бесить ее, Жервезу! И если она прощала Лантье мелкие шашни, то эту связь она ему попомнит! И когда г-жа Лорилле или еще какая-нибудь другая злыдня нарочно распространялись в присутствии Жервезы о рогах Пуассона (они говорили, что полицейский уже не пролезает под воротами Сен-Дени), – Жервеза бледнела и задыхалась. У нее захватывало дыхание, она чувствовала, как у нее подымается какое-то жжение в груди, и она кусала губы, стараясь сдержаться, не выдать себя, чтобы не доставить удовольствия врагам. Но, по-видимому, у нее произошла стычка с Лантье: как-то под вечер мадемуазель Реманжу услышала даже звук пощечины. Во всяком случае они рассорились, и Лантье две недели не разговаривал с Жервезой; но потом первый пришел мириться, и отношения их возобновились как ни в чем не бывало. Прачка и на этот раз поступила так, как поступала всегда: она не хотела новых потасовок, не хотела отравлять себе жизнь и уступила. Что ж, ей не двадцать лет, она уже не способна любить так, чтобы драться из-за мужчин, рисковать собой ради их прекрасных глаз. Но только все это накапливалось в ней постепенно.
Купо зубоскалил. Покладистый муж, не желавший замечать рогов на своей голове, измывался над рогами Пуассона. На то, что творилось в его собственном доме, он не обращал внимания, но вот в чужом это казалось ему крайне забавным. Он из кожи лез вон, чтобы разнюхать все подробности, расспрашивал соседок, подглядывавших за Пуассонами. Ну и простофиля этот Пуассон! А еще носит шпагу, позволяет себе толкать встречных на улице! Купо дошел до того, что стал, наконец, поддразнивать Жервезу. Что? Любовничек-то улыбнулся? Эх, не везет ей: и с кузнецом ничего не вышло, а теперь и шапочник натянул ей нос. А все потому, что это народ несерьезный. Почему бы ей не взять какого-нибудь каменщика? Каменщики люди солидные, они кладут кирпичи надолго. Разумеется, Купо говорил все это в шутку, но тем не менее Жервеза зеленела, потому что он так и пронизывал ее своими серыми глазками, точно хотел просверлить насквозь. Когда он заводил эти мерзкие разговоры, Жервеза никак не могла понять, шутит он или говорит всерьез. Когда человек пьянствует из года в год, то немудрено, если он в конце концов и вовсе потеряет голову. Иной муж в двадцать лет ревнив, как черт, а к тридцати до того спивается, что супружеская верность вовсе перестает интересовать его.
Стоило посмотреть, как Купо фанфаронил на улице Гут-дʼОр! Он называл Пуассона рогачом. Да, это заткнет глотку всем сплетницам! Теперь уже не он рогоносец. О, его не проведешь! Если в свое время он делал вид, будто ничего не замечает, то только потому, что не любит сплетен. Каждый живет по-своему и чешется там, где у него зудит. У него от этого не зудело, а чесаться для удовольствия соседей он не желал! А что, черт возьми, думает на этот счет полицейский? Ведь теперь это уже не пустые сплетни: любовников видели за делом! Купо сердился и кричал, что не понимает, как может мужчина, должностное лицо, представитель власти, терпеть у себя в доме такой срам. Очевидно, полицейский просто любит чужие объедки – вот и все! Тем не менее по вечерам, когда кровельщику становилось скучно сидеть вдвоем с женой в своей жалкой конуре под самой крышей, он отправлялся вниз за Лантье и насильно приводил его к себе в комнату. Он скучал без приятеля и мирил его с Жервезой, если они были не в ладах. Черт возьми, да наплевать им на целый свет! Разве запрещено человеку забавляться так, как ему хочется? Купо посмеивался, и в его блуждающих глазах, глазах пьяницы, светилась какая-то странная мысль. Казалось, для того чтобы скрасить жизнь, он готов был делить с шапочником решительно все. И в такие вечера Жервеза совсем уже не понимала, шутит он или говорит серьезно…
Лантье среди всех этих пересудов держался необыкновенно важно. Он принимал покровительственный и почтенный вид. Три раза предотвратил он ссору Купо с Пуассонами. Хорошие отношения между двумя семействами входили в его расчеты. Благодаря его попечениям, его твердой и в то же время нежной заботливости Жервеза и Виржини притворялись, что питают друг к другу самые дружеские чувства. А Лантье со спокойствием паши властвовал над обеими – и над блондинкой и над брюнеткой – и все жирел, как настоящий паук. Наглец еще не успел переварить как следует Купо, а уже начал заглатывать Пуассонов. О, он ничуть не церемонился! Сожрав одно заведение, он принимался за другое. В конце концов, только люди такой породы и преуспевают в жизни.
В июле этого года Нана должна была причащаться в первый раз. Ей шел тринадцатый год, но она была длинная, как жердь, и совсем бесстыжая девчонка. В прошлом году ее не допустили к причастию за дурное поведение, и если на этот раз священник смилостивился, то только из опасения, что она больше не явится в церковь и так и останется язычницей. Нана плясала от радости в ожидании белого платья. Лорилле, крестные отец и мать, обещали подарить девочке платье и растрезвонили об этом подарке по всему дому; г-жа Лера пообещала шляпку и вуаль, Виржини – сумочку, Лантье – молитвенник, – так что супругам Купо нечего было готовиться к событию. Пуассоны даже решили воспользоваться этим случаем, чтобы отпраздновать новоселье, – без сомнения, тут не обошлось без совета шапочника. Они пригласили Купо и Бошей, дочка которых тоже конфирмовалась в этот день. Вечерком соберутся, поедят, будет окорок и еще кое-какое угощение.
Как раз накануне причастия, когда Нана любовалась разложенными на комоде подарками, Купо вернулся домой в ужасном состоянии. Парижская атмосфера уже оказывала на него свое влияние. Он ни с того ни с сего накинулся на жену и дочь и начал поносить их, отнюдь не стесняясь в выражениях. Впрочем, Нана, слыша изо дня в день непристойные ругательства, и сама была несдержанна на язык. Во время ссор она преисправно честила мать коровой и сволочью.
– Где обед? – орал кровельщик. – Подайте обед, клячи!.. Что вы тут с тряпками возитесь, потаскухи. Если сию минуту не будет обеда, так я вас…
– Какой он несносный, когда налижется! – раздраженно пробормотала Жервеза и, обернувшись к мужу, прибавила: – Разогревается, отвяжись.
Нана разыгрывала скромницу: сегодня это казалось ей очень милым. Она продолжала рассматривать разложенные на комоде подарки, застенчиво опускала глаза и делала вид, что не понимает грязных отцовских ругательств. Но кровельщик в пьяном виде не знал удержу. Он заорал в самое ухо дочери:
– Я тебе покажу белые платья! Что? Опять будешь набивать себе груди? Опять будешь напихивать в лифчик бумагу, как в прошлое воскресенье?.. Погоди ты у меня! Ты, я знаю, любишь вертеть хвостом! Эти тряпки вскружили тебе голову! Ну, убери лапы, паскудница! Спрячь сию же минуту свое тряпье в ящик, а то я тебе задам трепку!
Нана стояла, потупив голову, и ничего не отвечала. Она держала тюлевый чепчик, о цене которого только что спрашивала у матери. Купо протянул руку, чтобы вырвать у нее чепчик, но Жервеза оттолкнула его и закричала:
– Да оставь ты девчонку в покое! Она умница, не делает ничего плохого.
Тогда кровельщик разом выпустил весь свой заряд:
– Ах вы, стервы! Обе хороши – что мать, что дочь!.. Два сапога пара! Она и причащаться-то идет только для того, чтобы пялиться на мужчин! Что, будешь отпираться, шлюха! Вот одену тебя в мешок, – пусть поцарапает тебе шкуру! Да, в мешок! Это отобьет у тебя охоту распутничать, и у тебя и у твоих попов! Я не хочу, чтобы тебя развращали! Да черт вас побери! Будете вы меня слушаться или нет?
Жервеза, растопырив руки, заслоняла подарки от Купо, грозившего разорвать их; Нана в бешенстве обернулась, пристально посмотрела на отца и, позабыв скромность, которую внушал ей священник, процедила сквозь стиснутые зубы:
– Свинья!
После обеда кровельщик завалился спать. Наутро он проснулся в благодушнейшем настроении. У него еще не совсем прошел вчерашний хмель, и он был чуть навеселе, – как раз настолько, чтобы быть очень любезным. Купо присутствовал при одевании дочери, растрогался при виде белого платья и нашел, что девчонка выглядит в нем совсем барышней. В такой день, говорил он, отцу естественно гордиться дочерью. И надо было посмотреть, с каким изяществом держалась Нана в своем чересчур коротком платьице, как она все время смущенно улыбалась, точно новобрачная! Спустившись вниз и увидев на пороге дворницкой разряженную Полину, она остановилась, окинула ее светлым взглядом и, убедившись, что подруга одета хуже ее, что платье сидит на ней неуклюже, стала необыкновенно приветлива. Оба семейства вместе отправились в церковь. Нана и Полина шли впереди с молитвенниками в руках и все время придерживали вздувавшиеся от ветра вуали. Они шли молча, скромно, сложив губки бантиком, чтобы прохожие говорили: «Какие милочки!» Они готовы были чуть не визжать от восхищения, когда люди выходили из лавочек, чтобы поглядеть на них. Г-жа Бош и г-жа Лорилле все время отставали, так как то и дело обменивались замечаниями относительно Хромуши: ведь если бы не родственники, которые из уважения к святому алтарю подарили ей решительно все, – да, все, вплоть до новой рубашки, – так дочь этой мотовки не могла бы даже пойти к причастию. Г-жа Лорилле особенно волновалась из-за подаренного ею платья, честила Нана на все корки и всякий раз, когда девочка слишком близко подходила к витринам магазинов и задевала их юбкой, обзывала ее грязнухой.
В церкви Купо все время плакал. Это было глупо, но он не мог удержаться. Его до слез пронял священник, воздевавший руки горе, и все эти похожие на ангелочков девочки, проходившие с молитвенно сложенными ручками. Звуки органа отдавались и урчали у него в животе, а прекрасный запах ладана заставлял его втягивать воздух носом, точно ему совали в лицо букет цветов. Словом, Купо совсем размяк. Особенно подействовал на него гимн, который пели в то время, как девочки принимали тело господне. Он казался Купо таким сладостным, он так и лился в душу, прямо дрожь по спине пробегала. Впрочем, расчувствовался не только кровельщик, – многие из присутствовавших, люди солидные, трезвые, тоже повытаскивали платки. Да, это был прекрасный день, лучший в жизни. Но выйдя из церкви и отправившись распить по стаканчику с Лорилле, который не плакал в церкви и посмеивался над слезами кровельщика, Купо вдруг рассердился и начал доказывать, что это воронье, попы, нарочно жгут чертову траву, чтобы одурманивать людей. Ну, да, он и не скрывает: конечно, он ревел! Но это доказывает только, что у него в груди сердце, а не камень. И Купо приказал подать еще по стаканчику.
Вечером у Пуассонов очень весело отпраздновали новоселье. Вся пирушка от начала до конца прошла в добром согласии, безо всяких раздоров. Бывает так, что именно в самые плохие времена выпадают какие-то особенно счастливые минуты, когда люди, ненавидящие один другого, проникаются друг к другу любовью. Лантье сидел между Жервезой и Виржини и любезничал с обеими; он щедро распределял между ними знаки внимания, как петух, которому хочется сохранить мир в своем курятнике. Напротив него сидел Пуассон; он смотрел прямо перед собой неподвижным, затуманенным взором, храня спокойный и сурово мечтательный вид полицейского, привыкшего не думать ни о чем в долгие часы пребывания на посту. Но царицами праздника были две девочки, Нана и Полина, которым позволили остаться в праздничных нарядах. Они сидели чинно, чтобы не запачкать своих белых платьев; при каждом глотке взрослые кричали им, чтобы они держали подбородок выше и кушали аккуратнее. Но скоро это надоело Нана, и она опрокинула себе на корсаж стакан вина. Поднялась суматоха, девчонку тут же раздели и немедленно замыли корсаж водой.
За сладким стали серьезно обсуждать будущность девочек. Г-жа Бош уже сделала выбор: Полина должна была поступить в золотошвейную мастерскую; на этом можно зарабатывать по пяти-шести франков в день. Жервеза не знала, на чем остановиться: Нана ни к чему не выказывала особой склонности. Одна у нее склонность – бить баклуши, а кроме этого, она ничего не любила делать, всякая работа валилась у нее из рук.
– На вашем месте, – сказала г-жа Лера, – я сделала бы из нее цветочницу. Это приятная и чистая работа.
– Гм, цветочницы… – пробормотал Лорилле. – Все цветочницы потаскушки, сегодня с одним, завтра с другим.
– Как? А я? – возразила вдова, кусая губы. – Очень любезно с вашей стороны! Что же, я сука какая-нибудь, ложусь, как только мне свистнут?
Но тут вся компания хором прервала ее:
– Госпожа Лера! Ах, госпожа Лера!
И ей глазами указали на обеих причастниц, уткнувшихся в стаканы, чтобы не фыркать со смеху. До сих пор даже мужчины соблюдали благопристойность и тщательно выбирали выражения. Но г-жа Лера пропустила это замечание мимо ушей. То, что она сказала, говорится в самом лучшем обществе, – она сама слышала! Уж будьте уверены, она знает, как надо выражаться, да. Ей даже частенько делают комплименты на этот счет, потому что она может говорить решительно обо всем даже в присутствии детей, никогда не нарушая благопристойности.
– Между цветочницами попадаются очень порядочные, поверьте мне, – кричала г-жа Лера. – Конечно, они сделаны из того же теста, что и все прочие женщины! Но они умеют себя сдерживать, а если уж им приходится согрешить, то они по крайней мере выбирают со вкусом. Да, цветы развивают вкус. Оттого-то я и соблюла себя.
– Боже мой! – прервала ее Жервеза. – Да я ничего не имею против цветов. Надо только, чтобы это ремесло нравилось Нана; нельзя ребенка принудить к чему-либо силком, против его желания… Ну, не ломайся, Нана, отвечай. Хочешь быть цветочницей?