bannerbannerbanner
Чертова кукла

Зинаида Гиппиус
Чертова кукла

Полная версия

Глава тридцать вторая
Красный домик

Дни ли осенние с тяжелым, как сырой войлок, небом, близкая ли память о нежданном, досадном, длительном случае с крепостью, но только Юрию осточертел Петербург. Потерял он к нему всякий вкус.

Съездил туда, сюда, – люди зеленые, вялые, злые, точно октябрьские мухи линялые. Тянет прочь, подальше, где воздух еще голубой. Может, в Италию проедется. Он Рим очень любит. Но прежде всего, конечно, найти Наташу. А там будет видно.

Забрел он как-то к Лизочке. Но на прежней квартире ее нет, а разыскивать, расспрашивать – скука. Не стоит. Вряд ли дядя Воронка ее бросил. Ну, тем лучше. Вот когда вернется Юрий в Петербург, можно и разыскать, кто разыщется.

О Машке вспомнил мельком. Ну, и она разыщется со временем. Не наряжаться же теперь в картуз, не идти в Казачий. Не до того, наскучило, после.

Уехать – да; и вот еще мысль о последнем, передотъездном приключении, которое он себе выдумал, занимает его. Стильно будет окончено его петербугское житье.

Да и надо сказать Михаилу точную правду о том, что было с Юрием в крепости, чего не было. Михаил, зная его, знает, конечно, что Юрий на допросах не молчал, говорил ровно настолько, насколько было нужно, чтобы не повредить самому себе. Ничего не поделаешь. По счастливой случайности вышло так, что если и не избег Юрий кое-какого вреда другим, то разве очень незначительного. Хесю, например, взяли не из-за него; пришлось говорить о ней, но после, вдолге, когда ей уж это было все равно. А о многих и совсем умолчать посчастливилось.

Конечно, Михаил слишком умен, чтобы сплошь поверить всему, что Яков взвалил на Юрия. Но хотя бы Кнорр несчастный… Его-то уж Яков, наверное, убедил, что Хеся погибла именно из-за Юрия.

Впрочем, Юрий без всякой злобы или негодования думает о Якове: скорее с брезгливым удивлением. Предательство, особенно систематическое, всегда казалось Юрию нерасчетливой и неумной вещью. Странно позаботился о себе этот хитрый дурак! На что надеялся? Рано или поздно не Юрий, так другой, но вывел бы его кто-нибудь на чистую воду. А последствия невеселые…

В общем же Юрию и поведение Якова, и сам Яков, далекий и ничтожный, глубоко безразличны. Противно, конечно, что этот человек ради своих каких-то целей и выгод заставил его потерять несколько месяцев в тюрьме, тянуть допросную канитель и хоть слегка, но повредить другим… Не без удовольствия преподнесет Юрий Михаилу документик, который так счастливо попал ему в руки. Они-то! Слепые, слепые! У Михаила чувства зрячие, да ведь ему, пленнику бедному, со своими «личными чувствами» не позволено считаться.

Ну, ладно, пусть слепенькие теперь с фактом сочтутся, коли не поздно.

Никто не должен знать о том, что писал Юрий Михаилу. Черт возьми, конспирация, так конспирация! И романтика, так романтика!

А Юрий назначил Михаилу свидание в Красном Домике.

С удовольствием, тщательно обдумал все мелочи. И тогда написал письмо, которое через незнающую Литту и верного Сергея Сергеевича попало, наконец, в руки Михаила.

День отъезда за границу назначен. Пятница. За последним обедом Литта, бледненькая, молча смотрит на брата. Странный он, а добрый. Такая ясная у него красота.

Юрий весел, но не слишком; графине была бы неприятна излишняя веселость: ведь все-таки разлука. Но и сам Юрий с нежностью поглядывает на графиню: она щедро обеспечила его путешествие, он доволен. От темно-синей дорожной курточки, прекрасно сшитой, Юрий еще свежее и моложе: восемнадцать – девятнадцать лет. Ласково, чуть-чуть покровительственно, говорит он с отцом. Николай Юрьевич не успел опять распуститься, держится, бодр.

– Что ты, сестренка, печальная такая у меня? – говорит Юрий, наклоняясь к сестре. Они сидят рядом. – И продолжает: – Заучилась? Это хорошо, только, если уж учиться будешь – лучше бы тебе в заграничный университет какой-нибудь, а не здешней курсисткой делаться.

– И поеду, – говорит Литта, но так тихо, что ее слышит один Юрий.

Графиня возражает Юрию:

– Она будет на частных курсах… Которыми наш добрый Дидим Иванович заведует. Прекрасно ведутся, как говорят.

– А я слышал, что Саватов оставляет курсы. Хочет будто ехать за границу с хроменьким племянником, там что-то такое затевать, неизвестно что.

– Молчи, Юрий, – шепчет опять Литта. Графиня подняла брови.

– Вот как? Нет, куда же. Это у них фантазии, – равнодушно заключает она.

Однако время идет. Пора на вокзал. С Юрием только чемодан и сумка. Терпеть не может, чтобы его провожали на железную дорогу, а потому торжественное прощание происходит тут же, в большой гостиной. Все присаживаются, молча. Первая встает графиня, заключает Юрия в сильные, сухие объятия, целует и даже крестит какими-то маленькими незначительными крестами.

– До свидания, Юрочка! – шепчет Литта, и печально падает у нее сердце.

В передней выскочила откуда-то Гликерия и с воплем припала к руке Юрия. Она целый день нынче ревет. Юрий даже засмеялся.

– Да что вы, Гликерия, Бог с вами! Не навек же вы меня провожаете! Полно!

За ним закрылась дверь – сразу все стихло.

Литта медленно идет по коридору к себе.

«Вот и нет Юрия, – думает слабыми, одетыми в печаль мыслями. – Нет, опять нет, точно и не было никогда. Был? Не был?..»

А Юрий мчится по черным улицам, мимо фонарных мокрых бликов, на варшавский вокзал. Перед ним широкая, темная спина Липата. Хваленый крупно забирает ногами, разжирел он, однако, за лето.

Дождя нет. Точно подсыхает. Или подмораживает.

Вот и мост на канале, вот и высокие часы… Вот за углом и темный проезд.

– Ну, Липат, счастливо оставаться. Кланяйся всем, Хваленого береги.

Липат снимает шапку.

– Дай вам Бог, Юрий Николаевич. Много вами довольны. Уж будем стараться.

Юрий видит, как Липат поворачивает жеребца. Скорей, скорей! Времени чуть не в обрез. Чемодан отдан на хранение. Не сегодня Юрий выедет за границу, только завтра, в десять часов утра.

А теперь – на другой конец города, на другой вокзал.

Как будет скорее? Извозчика взять? Или вскочить в трамвай?

Через полтора часа Юрий уже дремлет в низеньком, холодноватом и пустом вагоне финляндской дороги. Дремлется хорошо, приятно. Сквозь дрему думает, не словами, а так; представляет себя на пути к милому, старому Красному Домику. Идет пешком. Дорогу не забыл, отыщет, как бы темно ни было. Да и не хитрая дорога. Сторож жил вблизи только летом, но и он, летний, нынче в августе умер. Второе крыльцо не заколочено, – на замке и болтах. Предусмотрительный Юрий и о ключе позаботился. Незаметно, будто шаля со старой графининой связкой ключей, узнал нужный и взял.

Как, однако, холодно! Чем дальше в ночь, чем дальше от Петербурга, тем холод суше и острее.

Повозился-таки Юрий с замком и с болтами. Ему уж не холодно, – жарко. А холодок только бодрит. Славно было идти в сухой черноте от станции. А здесь какая глушь, какая тишь и чернота! Юрию кажется, что сосны вокруг выросли и сдвинулись, теснее стоят. Верно, и днем не видно Красного Домика в десяти шагах, разве только башенка торчит над серой, тяжкой зеленью угрюмых деревьев.

Юрию положительно весело, забавно. Вспоминает, как рисовал Литте возможность свидания: среди финских снегов он идет, «закрыв лицо плащом». Плаща нет, но зато есть Красный Домик, уж чего таинственнее? А что касается снега, то вот редкие, сухие, первые звездочки… Падают на лицо и томно, нежно тают.

В сенях Юрий зажег свечку. Жаль, о фонаре не позаботился. Ну, ничего, и так ладно.

Света в нежилом доме никто не увидит: все окна заколочены. Да и кому увидать, если б даже не заколочены? Кто пойдет сюда в глухую, осеннюю ночь? Красный Домик так стоит, что, быть может, не только ночью, не только сегодня, но и совсем, до самой весны, никто не пройдет тут мимо.

Из сеней через маленькую пустую «буфетную» Юрий прошел в следующую комнату, бывшую «нижнюю столовую». Тут и надо, по условию, основаться.

Однако и холодища же! Посмотрел на часы. Михаил придет минут или через двадцать, или через сорок. Смотря по тому, с каким поездом приедет. Надо спешить устроиться поуютнее.

Комната длинная, четыре окна слепо глядят внутрь: за стеклами бурые доски. Голый стол, решетчатые ветхие стулья. Против окон, в углу, у самой двери – камин.

Хорошо бы его затопить. Вот и пригодится старый хлам, который отсюда не вывезли. Легко сломал Юрий два стула, соломенные решетки занялись.

Теперь надо стол ближе к дверям – ближе к огню. На столе – высокая свеча в бутылке, вино – красное, пеклеванник и еще что-то в бумаге.

Уж какое есть угощение: и его пришлось добывать по дороге на вокзал, а потом еще сюда тащить пять верст.

Юрий стоял на коленях перед камином, когда в соседней комнате скрипнула половица и распахнулись двустворчатые старые двери из буфетной.

– Ты, Михаил?

Михаил вошел быстро, темный, кое-где напудренный первым снегом. Заговорил поспешно, прерывисто, – должно быть, очень торопился по дороге.

– Уходи, Юрий. Сейчас же. Нельзя. Наше свидание известно.

Юрий вскочил.

– Известно? Фу, какая нелепость! Ну… ты-то уходи скорее.

– Нет, не то, что ты думаешь.

– Да в чем дело? Кому известно?

– Не расспрашивай, некогда, уходи. Есть другая дорога?

– Скажи в двух словах. Ведь это же глупо! Чего ты боишься?

– Ничего, ничего… Я только хочу, чтоб ты сейчас же ушел. Наше свидание известно Кнорру…

– Каким образом?

– Я сегодня узнал, что ему сказал Юс. Юс не виноват: ведь я говорил с ним обо всем, и о том, какое опасное обвинение на тебя взводят, я ему даже намекал о… но пока только намеками. Юс должен был приехать сюда вслед за мной. Я хотел…

– Что?

– Чтобы ты при нем сказал все, точно, о себе. О крепости. Тебя тяжело обвиняют. Очень тяжело.

– Это неправда…

– Знаю, что неправда… И хотел я, чтобы при нем же, при Юсе, ты сказал о Якове.

 

– О Якове? Да разве ты догадался, кто он?

– Давно. Мне не верили. Не верят.

– Не нужно ничьей веры, – холодно произнес Юрий и вынул из бокового кармана узко сложенную бумажку. – Возьми. Собственноручная. Очень рад, что услужил.

Михаил взглянул, спрятал записку, побледнел еще больше.

– Теперь уходи; уходи же! Пойми, Кнорр знает, что мы с тобой сегодня здесь… А если Кнорр… так и этот… Яков.

– Ладно, уйду. Ты успокойся, выпей вина, а я сейчас уйду. Вместе бы ушли.

Юрий обогнул стол и налил вина в тонкий стаканчик. Темное, тяжелое, – оно дрогнуло и перелилось багровыми слезами, когда упал на стекло каминный отсвет.

– Не буду пить, не надо, – нетерпеливо сказал Михаил. – Ты не ребенок, ты должен понять, что нужно уйти. Яков способен решительно на все, ему безмерно важно помешать тебе видеться со мною. На все он способен. И у него такие верные помощники, как этот Кнорр несчастный… В нервную больницу бы Кнорра, а он, черт знает что, путается последние дни с Яковом, спаивает тот его… Безобразие. Безумие.

Юрий торопливо взял свое пальто со стула.

– Михаил, но если Яков подозревал, что у меня была та бумажка, то ведь понял же, что его дело у нас все равно пропащее. Он будет действовать в открытую. И в этом случае вернее нам убираться обоим.

Подумал мгновенье.

– Или не разумнее ли подождать? Скорее можно столкнуться по дороге. Что же лезть на глупую случайность?

– Не знаю, не знаю… Нет, я почти уверен, что Яков в открытую не станет еще действовать. Юрий, не надо нам оставаться здесь вместе. Яков одно знает, что ты ему поперек дороги. Черт с ними, конечно, уходи…

Они понизили голоса почти до шепота. Юрий, с пальто в руках, оглянулся, ища свою шапку. Хотел что-то сказать, остановился. И вдруг оба стали прислушиваться.

Но было тихо-тихо. Только неуловимым звоном, как бы подземным гулом чуть гудели сосны от тихого ветра. А может быть, и того не было. Может быть, это звенела кровь в ушах от тишины.

Вдруг Юрий досадливо тряхнул головой.

– Что ж, уходить так уходить, – произнес он громко. – Этакая нелепость! Весьма неромантично теперь удирать, – однако в угоду тебе… Дело мы одно сделали…

– А другое оставь, сам знаю.

– Мое? Да, Михаил, ты должен знать сам, что я не молчал на допросах, но говорил настолько, насколько это было нужно для меня. К счастью, нужны оказались пустяки. Хеся бедная…

Михаил почти не слушал, нетерпеливый и взволнованный. Он стоял против Юрия, спиной к камину. Сухие доски сгорели быстро и теперь, шурша, обваливались.

– Хеся умерла в тюрьме.

– Да, бедная… Облила себя керосином и сгорела. И ламп-то, кажется, керосиновых нигде уж нет… Жаль.

– О ней ты говорил, Юрий? Кнорр убежден, что ты…

– Ее не из-за меня арестовали, ты теперь знаешь. Пришлось говорить о ней, да; но это все после… Ну, прощай, ладно. Уходил бы ты тоже…

– Уйду… – как-то глухо произнес Михаил. – Вот Юса только дождусь… – И прибавил: – Прощай. Я уйду. Я ухожу… совсем. Куда ухожу, там уж мы с тобой, верно, не встретимся. И не надо.

Юрий точно понял скрытый смысл этих странных слов. Улыбнулся, пожал плечами.

– Как знать? Со мной – везде можно встретиться. Я люблю всякие пути, все дороги. Столкнет еще судьба. Пока желаю тебе счастья… только вряд ли ты будешь когда-нибудь счастлив.

Придерживая одной рукой пальто, Юрий другую протянул через стол Михаилу.

– Юрий!

– Что? Да ухожу, ухожу! Поклон Юсу. И не бойся, я все тропинки тут знаю. Ты-то не заблудись.

И, все еще улыбаясь чуть-чуть побледневшими губами, он шагнул к двери.

Но с жидким треском она разломилась перед ним надвое; черной пулей ворвалось, влетело что-то, – человек или зверь, – налетело, загрохотали, опрокидываясь стулья, стол подломился на слабых ножках и рухнул, зазвенела, рассыпаясь, посуда, свеча погасла. Михаил упал навзничь, головой к догоревшему камину (только нитка красная тлела там), упал, – и стол на него, больно, краем.

А то, ворвавшееся пулей, – человек или зверь, – в темноте кричало, возилось, выло, не то рычало, не то бормотало, точно темнота сама рычала, сама разъяренная звериха, многолапая, многоротая, душит черной шерстью.

Михаил отбросил край тяжелого стола, оперся на руку, обжег руку, потом обрезал руку, вскочил, опять упал, наконец, хватаясь за торчком торчащую доску стола, поднялся. Должно быть, кричал, но сам своего голоса не слышал.

Первая ясная мысль: огня! Да ведь у него фонарь, – тут, на камине. Вот фонарь, цел. Сейчас, сейчас, только открыть боковую стенку…

Надежды, впрочем, не было. Не знал, что случилось, но знал, что непоправимое.

Узкий красноватый луч потянулся от камина вниз. Михаил шагнул вперед, за доску стола.

– Юрий, Юрий! Боже мой, воды!

На ногах у Юрия, скорчившись, как маленькая темная обезьяна, сидит Кнорр. Еще подвывает обезьяна, еще бормочет, но уже ослабела. Вертит безумными, пустыми глазами, странно трясет пальцами.

– Я решительно… ничего не мог поделать с ним, – говорит скрипучий голос около Михаила. – Он в таком состоянии…

Подсунув руку под плечи Юрия, Михаил пытается его поднять.

– Воды, воды!

И вдруг, по тяжести тела, по спокойствию лица в луче света – понял, что Юрий уже умер. Без слова, без стона, вероятно, без борьбы – умер.

– Право же, я не мог… удержать его, Михаил, – скрипит опять Яков, и зеленая маска его дергается, собирается в морщины. – Мы остановились, слушали. Ведь этот признался тебе… ну и не было никаких сил сладить…

Пониже левого плеча, на синей дорожной курточке Юрия торчит темная рукоятка финского ножа. Ослабевшая обезьяна тянется к ней скрюченными пальцами. Выдернуть хочет? Испугалась? Но нет силы.

И нет времени. Михаил цепко схватился за трясущиеся руки и откинул Кнорра далеко к стене. Отлетел, грузно шлепнулся на пол и сидит там, распялив ноги, глядит белыми глазами, бормочет свое.

Перед Михаилом, на пороге раскрытой в темноту двери, – Юс. Он только что пришел, стоит, длинный, сутулый, весь в снегу.

– Это что?

– Юс. Убили. Яков опоил Кнорра и толкнул его с ножом из-за угла. Рассчитал, что время. Что убитый не успел… Он успел, Юс. Яков – предатель. Доказательство у меня.

Яков кошачьим движением сунул руку в карман. Но Юс грубо и быстро кинулся на него, схватил за горло и перегнул, как слабую трость, назад.

– Убийцы… – хрипел Яков. – Бейте, бейте, с… дети.

– Юс, прочь! Это не наше дело!

– Бейте… бейте…

– Бей предателя! – мелькнули вдруг ясные слова в сплошном, зверином бормотаньи Кнорра.

Он глядел без мысли, сидел на полу, качался. Безумно облизывал чем-то запачканные пальцы. Чем? Вином пролитым? Не вином?

Михаилу удалось оторвать руку Юса.

– Прочь, я тебе говорю!

Яков с омертвевшим лицом стоял, опершись о стену.

– Юс, ты не смеешь, я тебе приказываю его оставить!

– Чего оставить! Как это оставить?

– Скрути ему руки назад. Слышишь? Юс, я не хочу, я не позволю.

Юс, тяжело дыша, повиновался.

– Крути, крути крепче… Вот ремень. Больше ничего нельзя, нельзя, довольно! Пусть о нем другие позаботятся, не мы. Не марайся теперь об этого… Нельзя. Ну, скорее! Пора идти. Вместе уйдем.

– Да вы что это? – вдруг плаксиво застонал Яков. – На смерть меня тут бросаете? Голубчики…

– Смерть, смерть пре-дателю! – опять явственно и монотонно выкрикнул Кнорр, лижа безумно мокрые пальцы.

– Пожалуй, опамятуется этот к утру, развяжет… Эх! – бормотал Юс, туго крутя ремни. – Чем он, дьявол, так опоил его?

Михаил с фонарем в руке наклонился к телу Юрия.

Как побледневшее лицо просто. Мертвое, – оно точно и не было никогда живым. Мертвая красота. Глаза полузакрыты. Михаил смотрит, смотрит – и в мертвых чертах боится узнать черты другие, милые, близкие, навеки ему дорогие… Брат! Вот оно, непоправимое!

Непоправимое? Или только незабвенное?

– Готово! Идем, что ли?

Подойдя, остановился и Юс около тела. Посмотрел.

– Экий… случай какой несчастный…

И снял шапку.

Михаил поднялся. Переступил через длинные, темные лужи на полу, – что это? вино пролитое? или не вино? – и оба они с Юсом пошли, не оглядываясь, вон.

Красноватый луч света прыгнул на стену, соскочил, побежал вперед. И сник совсем.

В темноте остались трое: мертвый, безумный и связанный.

Глава тридцать третья
Черепки

Тихий март.

Даже не март еще, – конец февраля, но воздух мартовский, светы мартовские, небо мартовское, да и земля: кое-где лишь по равнине, у низких холмов, белеют пятна снега. Зима была несуровая, и рано зажглись небеса обещанием весны.

По равнине размашисто круглится железнодорожный путь. Далеко-далеко сверкают рельсы, тонут в редких сосновых перелесочках. Вот сбоку тоже небольшая кучка таких корявых сосенок. Около нее, без ограды, – серая бревенчатая церковь. Просто сруб, и бревна потемневшие тонки, и стоит сруб высоко, на четырех подставах, внизу пустота. Странная церковь, – ни дать ни взять сказочная избушка на курьих ножках.

В этой серой церкви в это радостное утро отпевают Машкиного ребеночка.

Маша стоит у маленького дощатого гроба, прислушивается к неизвестным и невнятным возгласам торопливого попа в короткой, обшмыганной рясе. Дьячок частит-частит – и опять поп. Не плачет Маша, только вздыхает да утирает лицо платком. Наплакалась вволю вчера с вечера, как приехала, да нынче, обряжая в гробик младенца.

Сторожиха-кормилка говорит – в два дня свернуло. Уж она к доктору его, уж она и то, и се… Сама очень жалеет. Стоит теперь тут же, около Машки, в ковровом платке, и девочку свою взяла, Машка на нее не сетует; что ж, видно уж судьба.

Егорушка желтенький, ресницы склеились, и все-таки хорошенький. Маленький-маленький, носик тонкий, из-под чепчика на лоб падает вьющаяся светлая прядь.

«Мальчик-то какой… Кудрявенький… Илюшечка…» – думает Маша тупо теми же словами, как всегда о нем думала. Когда крестили, все хотела сказать батюшке, чтоб Ильей назвал, а батюшка дал имя Георгия. Вышел Егорушка, но для Маши он в мыслях – Илюша.

Читает нараспев священник, частит дьячок, сторожиха сморкается, а Машкины мысли все ползают около ее «мальчика кудрявенького». Вот закопают его сейчас, и не будет… Ничего не будет, как не было ничего.

Родился он после нового года. Машка уж не на старом месте жила: там – съела Степанида. Новые господа попались ничего. Барыня Машку заметила, расспросила мельком, и говорит: ну, мы теперь уезжаем, тебя не гнать же, оставайся при квартире с кухаркой, а приедем – ты уж тут справишься.

И уехали. Машка стала жить. О воспитательном справлялась. Жить было ничего. На дворе только страмили, а то ничего, и кухарка женщина добрая, самой доводилось.

За последнее время, перед родами, Машка совсем об Илье не стала вспоминать: сгинул – и сгинул; сквозь землю точно провалился; точно он ей во сне привиделся; одна смутная память о нем, какой он. По осени, когда она еще на старом месте жила, – еще скучала, хоть не признавалась. По осени вышел раз такой случай.

Шла Машка в сумерки по Загородному с Анютой из двадцать четвертого. И видит – стоят у самой панели санки (только первый снег выпал), а в санках – Илья.

Он. Серая мерлушковая шапка на лоб надвинута, его глаза веселые.

Машка и себя не помнит, кинулась к саням.

– Илюша, Илюшенька!

Он глядит на нее, молчит, а Машку Анюта за платье давай дергать.

– Какой тебе Илюша? Чего ты? Разве не видишь, это барышня!

Совсем у Машки в глазах помутилось. Вот так Илюша. Дворники у ворот смеются. Заревела Машка от стыда и от страху.

А барышня к ней из санок наклоняется, расспрашивает, ничего понять не может. Тут бы им уйти, да Машка вцепилась в барышню и, плача, толкует про Илюшу. Кучер дворников кликнул: не пьяная ли? Но барышня вынула из кармана книжечку, написала, оторвала листок и дает Машке:

– Вот, милая, вы по этому адресу придите ко мне, там и расскажете, на какого я Илюшу похожа. Все мне тогда расскажете. Да не плачьте.

Вышла из магазина дама, села к барышне в санки, – укатили.

Адрес у Машки остался. Но обдумалась Машка. И заробела. Чего к чужой барышне идти? Какой там Илюша? Помстилось ей в сумерках. Так и не пошла тогда.

Пока не родила – думала про воспитательный, как все думают: куда же еще? А подали ей тоненького, беленького, кудрявенького, взял он грудь, поглядел темными глазами. – Машка обомлела. Как она такого мальчика хорошенького, кудрявенького – в воспитательный?

Взяла да и привезла на квартиру. Лукерья-кухарка разахалась.

– Ты, девка, ополоумела. Разве мы смеем? Господа приедут, на улицу, что ли, с ним пойдешь?

– Да мальчик-то, гляди, какой хорошенький, Лукерьюшка! Лучше же его, коли так, на вольное воспитание отдать. Илюшечка мой!

 

– Разве что, – соглашается Лукерья. – Есть у меня женщина. По балтийской дороге сторожева жена. Берет.

Две недели кормила Маша младенчика. Приехали господа. Удивились. Барыня похвалила ребенка, узнала, что Георгий – Юрочкой назвала, а потом говорит:

– Ну, Маша, я тебя вполне понимаю, однако натешилась, две недели кормила, пора и честь знать. К Лукерьиной знакомой отдаешь? Завтра же и вези.

Так и свезла Маша Егорушку к сторожихе. Барыня добрая, на первый месяц деньги дала, а там будь что будет. Христом-Богом заклинала Машка сторожиху беречь кудрявенького, рожок мыть, черной соски не давать. Пососал напоследях в сторожке материнскую грудь Егорушка, и Маша уехала.

Тут уж она затосковала. И о ком тоска – не понять. О Егорушке ли, об Илюшеньке ли… Места не найти. Вспомнилась та барышня. Хоть расскажу ей. Взяла да и пошла искать барышню.

Дом богатый. Не опомнилась Машка, а уж ее адресок швейцар на подъезде читает.

– Барышню видеть невозможно, а ее сиятельство нынче просительниц не принимают.

– Я к барышне… – робеет Машка. – Оне мне сами вот написали.

– Когда это написали? Русским языком говорят – невозможно их видеть. За границу они уехали, уж месяца три.

– Уехали? – шепчет Машка. – Нездешняя, значит, барышня-то?

Швейцар рассердился.

– Да что ты, голубушка? Чего тебе надо? Сама не знаешь, кого спрашиваешь. Коли написано Юлитта Николаевна, так это будет внучка ее сиятельства, а ты – нездешняя!

– Илья тут у вас не служил ли? – совсем бессмысленно спрашивает Машка и сама чувствует, что никакого ответа не получит, что надо поскорее уйти, пока швейцар не толкнул ее на панель.

Ушла. И чего ходила?

Сторожиха редко письма присылает. Стала Машка привыкать, забывать немножко. Вдруг письмо: «Приезжайте, мать, Егорушка плох, не помер бы». В тот же вечер приехала Маша в сторожку, а он уж давно кончился, хоронить ждут.

«Вот и похороним», – думает она тупо, слушает непонятые слова и глядит на огонек тоненькой свечки. В солнечном луче, что косо и дымно тянется из окна церкви, огонек – словно прозрачно-желтая мушка вьется над воском. Желтее огня и воска Егорушка в гробу. А волоски золотятся, как живые.

«Может, несчастненький был бы…» – хочет утешить себя Машка, вспомнила сторожихины слова. Но не утешают они, не верится им. Счастливый. В сорочке ведь родился. И вон, кудрявчик. Кудрявые – счастливые. Как же так – помер?

Отпели. И не взвиделась Машка – гробик заколочен, взял его дьячок и понес из церкви. Вниз по шаткой лесенке, по солнцу, туда, где меж корявых, низкорослых сосен частые кресты.

И скоро как все обернулось. Вот уж закопали, вот батюшка с дьячком ушли, мужик ушел, что рыл могилку, остался только маленький сырой горбик, да Машка над ним, да сторожиха в ковровом платке, – девчонку свою за руку держит.

– Полно-ка, милая, не убивайся. Упокоил Господь младенческую душеньку иде же праведные… Поклонись-ка, землицы возьми на память с могилки, да и пойдем. Чайком попою, помянем младенчика…

Рядом со свежим сырым горбиком – другие горбики, большие и малые, тесно-тесно; желтая, мертвая трава на них, а между, по местам, снежок белеется. И еще что-то все белеется середь темных комков земли.

– Это что же такое, тетенька? – говорит Машка, приглядываясь. – Словно кости…

– Черепочки это, милая, черепочки… Что поделаешь, такое уж у нас кладбище. Мелко роем, потому нельзя, вода. А мелко роем, – веснами и размывает могилки, которые постарше. Старое ведь у нас кладбище, беда, старое.

Она наклонилась и подняла маленькую круглую чашу, такую чистенькую, такую белую на ласковом солнце.

– Вот черепок-то, вымыло его; тоже, видно, младенчик был… Этого у нас много. Летось барышня одна, дачница, увидела это и забрала; возьму, говорит, на письменный стол к себе положу. А потом невдолге гляжу я – обратно несет. Нет, мол, им у меня, должно быть, без спокою: снятся мне. Лучше их земле отдать, землей покрыть. И зарыла. Что ж поделаешь.

Машка стала накапывать себе с могилки земли, да повалилась лицом вниз и завыла.

– Илюшенька! Егорушка! Кудрявенький мой. И на кого вы меня, бесталанную… На кого вы меня… Да на кого вы меня…

Голубая круглая чаша вверху такая чистая, такая ласковая. Обещание весны такое верное. Близок юный март.

Сторожиха тянет за кофту, с добротой уговаривает.

– Полно-ка, молодушка, встань, встань. Грех так убиваться по младенчику.

Встала Машка, всхлипывает.

– Что ж это… Илюшечка… Кудрявенький. Черепочки теперь… Куда теперь?

А сторожиха все тянет за рукав.

– Пойдем, милая, пойдем. Землицы-то взяла? Христос с ним. Пойдем, чайку попьем, вспомянем… Пойдем-ка скорее.

Голубая круглая чаша над ними, над светлым кладбищем, над серой церковью бревенчатой, – голубая чаша такая чистая, такая ласковая. Обещание весны такое верное.

Близок юный март.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12 
Рейтинг@Mail.ru