Закамский не успел договорить, как этот пьяный мужик подошел к нашему столу и упал перед нами на колени.
– Что ты, братец? – спросил я.
– Виноват, батюшка! – завопил мужик. – Я пьян!
– Вижу, любезный!
– Прости, бога ради! Хмелен – больно хмелен!
– Вот то-то же, старичок! – сказал важным голосом Закамский. – Не годится пить через край. Ну, что хорошего? Приедешь домой, стыдно перед детьми будет.
– Стыдно, батюшка! – повторил старик, заливаясь слезами. – Видит бог, стыдно!.. Виноват!
– Добро, бог тебя простит, ступай, ступай!
Мужик встал, утер рукавом глаза и, расправляя усы, сказал Закамскому:
– Ну, поцелуемся!
– Не надобно, любезный, не надобно! – закричал мой приятель, отодвигая свой стул.
– Хочешь – поднесу!
– Не хочу, братец, не хочу!
– Ой ли? Так поднеси ты… Поцелуемся!
– Эй, дядя Филипп! – закричали мужики. – Полно! Не балуй!.. Что ты там озорничаешь?.. Не тронь господ!
– Дядя Филипп! – сказал видный детина, подойдя к старику. – Подь-ка сюда, подь!
– Пошел прочь!
– Да ты послушай!
– Эй, Ванька, отцепись!
– Пора домой, дядя, а не то ведь тетка Матрена забранит.
– Ой ли?
– Уж я те говорю! Вишь ты как грузен!.. Выпьем еще бражки, да и с богом.
– Еще?.. Пойдем, Ванюха, пойдем!
Они подошли к большому столу.
– Ну, брат Иван, – сказал один из мужиков, поглаживая свою бороду, – вот полпиво так полпиво! Не браге чета! На-ка, Ваня, посмакуй! – прибавил он, подавая молодому детине жестяной стакан.
Иван хлебнул, зажмурил глаза, облизнулся, потом осушил разом весь стакан, крякнул и, проведя рукой от шеи до пояса, промолвил:
– Спасибо, Кондратьич!.. Ай да пиво!.. Неча сказать, не пожалели хмельку!.. Вот так маслом по сердцу!.. Ну, парень, знатно! Лучше сыченой браги!
– Слышишь, Закамский, – сказал я, – как они расхваливают свое пиво? Неужели оно в самом деле не дурно?
– А вот попробуем, – отвечал Закамский. – Эй, молодец! Бутылку полпива! Вот того самого, что пьют мужички.
Нам подали бутылку. Я налил себе стакан, хлебнул и чуть-чуть не подавился.
– Фуй, какая гадость! – сказал я. – И это пьют люди!
– Да еще похваливают, мой друг. Бедные! Вот следствие ужасного неравенства сословий: мы тешим свой прихотливый вкус шампанским, а этот добрый, рабочий народ должен пить такую мерзость!
– Но разве ты не видишь, Александр, что эту мерзость крестьянин пьет с истинным наслаждением?
– Что ж это доказывает? Что бедность убивает не только моральные, но даже и физические способности: притупляет вкус и превращает человека почти в животное.
– Право? Ну, Александр! Видно, барон нашел в тебе понятного ученика. Прошу покорно, каким ты стал философом.
– Кажется, не нужно много философий, чтоб убедиться в этой истине. Неужели ты в самом деле думаешь, что крестьянин лишен от природы способности различать дурное от хорошего? Попробуй дать ему шампанского.
– А если оно вовсе ему не понравится?
– Заставь его выпить в другой, в третий раз, и не беспокойся: он его полюбит.
– Тем хуже, мой друг! У него будет одним наслаждением менее и одним горем более.
– Как так?
– Разумеется, брага ему опротивит, а шампанского купить будет не на что. Правда, он может сделаться плутом, мошенником, вором и пить если не шампанское, так донское вволю – по крайней мере, до тех пор, пока не попадет в острог. Как ты думаешь, Александр, не лучше ли, чтоб ему нравилась дешевая гривенная брага, чем дорогое заморское вино? Да и к чему? Ведь дело-то в наслаждении, а не в цене, за которую он покупает это наслаждение.
– Но я уверен, что он тогда бы наслаждался еще более.
– Едва ли, мой друг! Впрочем, во всяком случае лучше, чтоб он не желал того, что для него невозможно.
– Да как ты хочешь, чтоб он не желал этого?
– Как? А вот послушай. Вольтер в одной из своих трагедий, вовсе не думая, сказал великую политическую истину и разрешил этот вопрос. Помнишь ли, что отвечает Заира наперстнице своей Фатиме[166], которая удивляется, что ее госпожа, заключенная в четырех стенах сераля, не вздыхает о свободе и наслаждениях образованных народов?
– Как не помнить! On ne peut dйsirer се qu'on ne connait pas.
– То есть: нельзя желать того, чего мы не знаем.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Конечно, тому, кому суждено остаться вечно слепым, лучше не знать, что есть на небе солнце, но зачем же он должен быть слепым, зачем это неравенство состояний?
– Затем, что это равенство состояний точно так же невозможно, как и всякое другое. Возьми трех человек: одного с большим умом и деятельностью, другого с обыкновенным рассудком и охотою трудиться и, наконец, третьего без того и другого, одели их поровну, и ты увидишь, что через несколько лет первый разбогатеет, второй будет жить без нужды, а третий сделается нищим и, чтобы не умереть с голоду, пойдет в нахлебники к богачу или в работники к тому, который пользуется умеренным состоянием. Ты скажешь, может быть, что много есть богатых глупцов и лентяев в то время, как есть умные и деятельные люди, которые терпят во всем недостаток, но это уже следствие не первобытной причины, а наследственного права и права собственности, а ты, вероятно, согласишься со мною, что эти права, на которых основано благосостояние всякого общества, принадлежат к самым необходимым и священным правам человека.
– Конечно, – сказал я, досадуя на логику моего приятеля, – с первого взгляда ты как будто говоришь дело, но я все-таки не могу быть одного с тобою мнения, потому что тогда надобно будет мне согласиться на другое предложение, которое совершенно противно моему образу мыслей. Если бедный не должен желать того, чего иметь не может, то, следовательно, его не должно и просвещать, потому что просвещение, умножая его потребности и желания, которых он удовлетворить не может, сделает его еще несчастнее, чем он был прежде.
– Разумеется.
– Вот уж в этом-то, Закамский, никто с тобою не согласится.
– Я это знаю. Величайший из софистов восемнадцатого столетия, Жан-Жак Руссо, намекнул однажды, что земное просвещение делает человека несчастнее, и эту неоспоримую истину, одну, которую он сказал в простоте души своей, одну, для которой ему не нужно было прибегать к красноречивым софизмам, называют все заблуждением великого таланта и решительным парадоксом.
– Так ты думаешь, Закамский…
– Да, я думаю, и даже уверен, что это богатство моральное, которое мы называем просвещением, точно так же, как и богатство вещественное, не может быть в равной степени уделом всех людей.
– Что это, Закамский! – вскричал я. – Да неужели ты в самом деле ненавидишь просвещение?
– Нет, мой друг! Истинное просвещение дар божий: оно прекрасно! Но если ты говоришь о просвещении, основанном на одной мудрости земной, то это совсем другое дело: это просвещение как огонь, а с огнем надобно обращаться умеючи, он греет нас по зимам, освещает ночью, да зато от него подчас гибнут целые города. Холодно жить в доме без огня, не спорю, а еще будет холоднее, если дом-то сгорит и придется жить на улице.
– Так, по-твоему, его лучше не топить?
– Как не топить, да только осторожно, а пуще всего надобно выбирать хороших истопников. Впрочем, что об этом говорить? Слова не помогут. Все, мой друг, идет к определенной цели. Беззаботное дитя счастливее взрослого человека, но разве ты можешь сказать ребенку: оставайся вечно ребенком! Нет, мой друг! Он сделается юношей, узнает страсти, познакомится с горем, опыт разочарует все его мечты, он утратит свою веселость, и хотя поздно, но отгадает наконец, что счастье не для нас, а там начнет стареть, дряхлеть и умрет, как все умирает на этом свете.
– Неужели ты хочешь мне доказать, что просвещение есть только необходимое зло?
– Просвещение! Да прежде надобно еще знать, что мы называем просвещением? Если, например, у тебя есть приятель, человек образованный, ученый, душою привязанный к наукам, исполненный любви к изящным художествам, то, вероятно, ты назовешь его человеком просвещенным?
– Разумеется.
– Ну, поди же, спроси у своего барона и у этой толпы глупцов, которые удивляются его премудрости, и ты увидишь, что этого недостаточно. Если твой приятель не сходит с ума от каждой новой идеи, если он не преклоняет безусловно колен перед теми, которые, разрушая все, не могут создать ничего, если он без разбора не топчет в грязь все то, что им угодно называть предрассудком, и если, сверх того, он верует по убеждению своего сердца и не требует математических доказательств тому, что можно постигнуть одной только душою, то они решительно назовут его невеждою или, по крайней мере, отсталым и закоснелым старовером, и самый безграмотный из этой толпы двуногих животных умрет со смеха, когда ты станешь доказывать, что твой приятель человек просвещенный. Не умей подписать своего имени, но только разделяй их образ мыслей, нападай на то, на что они нападают, кричи вместе с ними, и они скажут, что ты идешь за веком и даже опередил его. Впрочем, и я уверен, Александр, что просвещение не одно – их два, мой друг.
– Вот уж этого я решительно не понимаю! Мне кажется, просвещение, как противоположность невежества, должно быть везде одно и то же.
– Полно, так ли, Александр! И божье солнце освещает землю, и кровавое зарево пожара прогоняет тьму, но разве между ними есть какое-нибудь сходство? Одно разливает жизнь, другое влечет за собою гибель и смерть, одно точно дар божий, а другое… Да, Александр, просвещение, основанное на религии, есть величайший дар творца, но просвещение без всякой веры – о, мой друг! об этом страшно и подумать!.. Кто верует, для того оно не опасно, богатый – он не употребив во зло своего богатства, бедный – он будет сносить с терпением свою нищету, кто верует, тот видит во всем промысл всевышнего и смиренно покоряется его воле, но если он вкусил от земного просвещения – от этого древа познания добра и зла – и если в то же время все его желания, все надежды, его рай и ад – если все заключено для него в тесные пределы здешней жизни, если он ничего не ожидает в будущем, то что удержит его в минуту искушения? Вспомни только, что было недавно в просвещенном Париже, когда он восстал против небес и отрекся от своего господа?
– Правда, мой друг! – прервал я. – Правда! Безверие принесло ужасные плоды во Франции, но если я напомню тебе, что делалось в старину, когда о философии восемнадцатого столетия и речи не было, если я намекну тебе об испанской инквизиции, о ночи святого Варфоломея, о покорении Америки…
– Эх, Александр Михайлович! – прервал Закамский. – Не хорошо – ты споришь недобросовестно! Да разве тот христианин, кто, называя себя христианином, поступает хуже всякого язычника? Разве тот христианин, кто проповедует слово божие с мечом в руках? Разве тот христианин, кто, под предлогом веры, старается удовлетворить своему корыстолюбию, насытить свою месть, ожесточить сердца своих заблудших братьев и, как голодный тигр, упиться их кровью? Нет, мой друг, не перенимай у своего барона – не хитри! Ты понимаешь, что я говорю не об этих христианах.
Закамский как будто бы прочел в душе моей, но самолюбие помешало мне в этом сознаться.
– Я вовсе не хитрю, – сказал я, – но мы, кажется, совершенно отбились от нашей материи. Я говорил только, что очень грустно смотреть на этот неравный жребий людей! Ну, скажи сам, не прискорбно ли видеть, что один не знает куда деваться с своим богатством, а у другого нет куска хлеба, один создан для всех земных наслаждений, а другой как будто бы обречен со дня своего рождения на всегдашнюю бедность и нищету. Боже мой, боже мой! Да неужели нет никакого средства уменьшить это ужасное неравенство состояний?
– Нет, мой друг, если мы станем прибегать к одним средствам человеческим. Послушай, Александр, вчера я был у Якова Сергеевича Луцкого, который, мимоходом сказал, очень жалеет, что давно с тобою не виделся. У нас зашла речь о французской революции. Надобно было видеть, с каким душевным сокрушением он говорил об этом ужасном событии, превратившем целое государство в одно обширное лобное место, на котором, для потехи беснующейся толпы, лилась беспрерывно кровь человеческая. «И вот следствие, – говорил Луцкий, – этих философических теорий, этой красноречивой болтовни новейших софистов, которые так явно подтвердили своим примером, что мудрость человеческая есть безумие перед господом». «Бумага все терпит» – есть русская пословица. Пишите что хотите, и будьте уверены, что нет такой безумной мысли, такой нелепой выдумки, которая не нашла бы покровителей и защитников, умейте только льстить страстям легковерной толпы, и она тотчас поверит, что вы действуете в ее пользу. Вот, например, кто более французских писателей XVIII столетия толковал о том, чтоб улучшить положение человека, и что было последствием их беспрерывных выходок против духовной и гражданской власти, неравенства состояний и наследственных прав? Всеобщее волнение умов, безверие, междоусобная война и смесь буйного безначалия с кровавым деспотизмом диктаторов, из которых каждый годился бы в наставники Нерону. Кто более французских философов писал об этом равенстве состояний, о котором они и до сих пор еще хлопочут, и к чему ведут все их теории? Думая посредством одной земной мудрости достигнуть до этой утопии, они отстраняют религию. Безумцы! Да разве они не видят, что без веры в Спасителя это невозможно, что одна только она может усмирять наши страсти и делать нас способными ко всем пожертвованиям. Какой закон заставит скупого расстаться добровольно с его богатством? И тот же самый скупец, когда перст божий коснется души его, рассыплет свое золото, раздаст его с радостью бедным и пойдет вослед Христу, поправ ногами своего земного идола. Всеобщий мир, братство народов, истребление нищеты – да! все эти мечты могут осуществиться только тогда, когда наступит на земле царство божие, когда будет «Единый пастырь и единое стадо». Итак, господа преобразователи, сделайтесь прежде христианами, проповедуйте не возмутительные правила, не позорный бунт, не восстание против законных властей, поставленных самим господом, не насильственные меры, которые влекут за собою одни бедствия – нет! старайтесь разливать основанное на истинной вере просвещение, проповедуйте слово божие, и если не вы, так потомки ваши достигнут до этой высокой цели, до этого всемирного просвещения, которое тогда будет не бедствием, а величайшим благом для всех людей. Но вот, кажется, совсем прочистилось, – продолжал Закамский, вынимая свои часы, – ого! Ровно час. Ну, Александр, нам придется ехать рысью, а не то мы к обеду не поспеем.
Мы встали и подошли к прилавку, чтоб расплатиться. Пока харчевник преважно выкладывал на счетах, сколько следует нам сдачи с серебряного рубля, я вслушался в разговор пьяных разночинцев, сидевших за особым столом. Тот, который походил на подьячего, рассуждал о чем-то вполголоса с своим соседом, краснорожим мещанином в изорванной венгерке.
– Да будь покоен, Иван Потапыч! – говорил он. – Мы твое делишко свахляем. Ведь ты не дал расписки в получении – так поплатится и в другой раз! В совестный суд не пойдем – нет, шутишь! Формой суда, любезный, формой суда!.. Не бойсь! Уж я тебе настрочу просьбишку! Такой вверну крючок, что вышереченная вдовица заплатит проценты и рекамбии[167], а как подмажем, так одних проторей и убытков начтем больше капитальной суммы. Ну что, так ли, любезнейший!
– Ай да Архип Федотыч! Что и говорить, заноза! Делец!
– То-то же!.. Да что ты, Иван Потапыч, скупишься? Полпива да полпива! Эка невидаль! Ты, любезный, уважь бутылочкой донского!
– Да донское-то кусается, Архип Федотыч! Я уж и так полтинник прогулял!
– Так что ж? Добей до целкового, да и концы в воду!
– Ну, так и быть, была не была!.. Гей! Бутылку цимлянского!
– Что брат, Александр! – сказал Закамский, выходя вместе со мною из харчевни. – Что ты скажешь об этих гуляках? Ведь они гораздо просвещеннее мужиков, и грамоту знают, и бороды бреют, и пьют виноградное вино…
– Да разве это просвещенье?
– А ты думаешь, что парижская чернь знает математику и читает Гомера? – сказал Закамский, садясь на лошадь. – Что, готов? – продолжал он, подбирая поводья. – Ну, Александр, смотри не отставай; слушай команды: с места – марш!
Мы проехали верст семь менее в полчаса. Мне редко случалось ездить верхом, а без большой привычки далеко рысью не уедешь. На восьмой версте я начал осаживать мою лошадь и отстал от Закамского, который был отличный ездок и не знал устали.
– Эге! Александр, ты стал оттягивать! – закричал Закамский. – Плохой же, брат, ты кавалерист!
– Погоди, – сказал я, – дай дух перевести!
– Что, любезный, задохся на восьмой версте!
– Да помилуй, Закамский, если ты это называешь прогулкою…
– Ну, ну! Хорошо! Поедем маленькой рысцою.
– Эх, братец, все рысью да рысью! Посмотри, как погода разгулялась, какой приятный воздух, какие прелестные места! Да позволь мне ими полюбоваться: поедем шагом.
– Пожалуй! Только мы опоздаем к обеду.
– Успеем: ведь всего осталось версты четыре. Мы взъехали на небольшой пригорок.
– Посмотри, Александр, – сказал Закамский, – кто это несется к нам навстречу – видишь? Осмериком в карете?.. Фу, батюшки! Уж не бьют ли лошади?
– Нет, нет!.. Вон спускают потихоньку на мостик… Ну!.. Как опять погнали!
– Постой-ка, постой! – прервал Закамский. – Да это, кажется, экипаж Днепровского?
– Неужели?
– Да, да! Мне помнится, у него есть точно такая карета
– А вот увидим.
Мы поравнялись с экипажем: в нем сидел закутанный в широкий плащ мужчина, который, увидев нас, прижался в угол кареты и надернул на глаза свою шляпу. Он сделал это так скоро, что мы не успели рассмотреть его в лицо, между тем карета промчалась мимо.
– Ну, как хочешь, Александр, а это точно Алексей Семенович, – сказал Закамский.
– Не может быть.
– Как не может быть? Голубая карета, гнедые лошади, да и лицо кучера мне что-то знакомо.
– Воля твоя, а это не Днепровский. Зачем ему от нас прятаться?
– Да, странно! Впрочем, мы сейчас узнаем. Вон видишь вдали красную кровлю?.. Это его подмосковный дом. Поедем поскорее.
Через несколько минут мы своротили с большой дороги, проехали с полверсты опушкою березовой рощи, потом, оставив в правой руке огромный пруд, повернули длинным липовым проспектом к барскому дому, окруженному со всех сторон рощами и садами. На обширном дворе не видно было ни души, и даже ворота были заперты.
– Что это значит? – сказал я. – Неужели никого нет дома?
– А вот погоди, спросим, – прервал Закамский, посматривая кругом. – В самом деле, ни одной души! Постой? Вот как-то идет… Это, кажется, садовник Фома… Эй, любезный, поди-ка сюда!
Садовник Фома, седой старик в синем суконном камзоле, подошел к нам с низким поклоном.
– Что, братец, – спросил Закамский, – Алексей Семенович дома?
– Сейчас изволил уехать в Москву.
– А Надежда Васильевна у себя? – спросил я.
– Никак нет, сударь.
– А она также уехала?
– Вот уж часа три будет, как изволила уехать.
– Однако ж не в Москву?
– Не могу знать, – отвечал Фома, переминаясь и почесывая в голове.
– Натурально не в Москву, – подхватил Закамский. – Они отправились бы вместе. В чем поехала ваша барыня?
– Она изволила уехать верхом.
– Ну, вот, слышишь, Александр! Надежда Васильевна доехала прогуляться. А что, не знаешь, братец, скоро она воротится?
– Не могу знать.
– Так не знаешь ли, по крайней мере, куда она поехала?
– Вот изволите видеть: Алешка-ткач был сегодня на базаре – он говорит, что встретил барыню на столбовой дороге, близехонько от Москвы.
– Что ж это такое? – сказал Закамский, взглянув на меня с удивлением. – Ведь тебя приглашали?.. Послушай-ка, братец, – продолжал он, обращаясь к садовнику, – что, у вас сегодня на барской кухне обед готовят?
– И огня не разводили, сударь.
– Ну, это кажется решительно!.. Делать нечего, Александр, поедем назад.
– Что это значит? – сказал я, когда мы выехали опять на большую дорогу.
– Это значит, что ты ошибся днем.
– О, нет! Меня точно звали сегодня.
– Странно!.. Ты приглашен, а никого нет дома, муж – уехал в карете, жена ускакала верхом… Что это все значит?
– Уж не случилось ли какого-нибудь несчастья?
– А что ты думаешь?.. И я начинаю опасаться.
– Кажется, Алексей Семенович не ревнив? – сказал Закамский, помолчав несколько времени.
– Не знаю, – отвечал я, стараясь казаться равнодушным, – да и почему мне это знать?
– Полно, так ли, Александр? – продолжал Закамский, глядя на меня пристально. – Если верить городским слухам, то Днепровский имеет полное право ревновать свою жену…
– Что ты говоришь! – вскричал я. – Ты думаешь, что они поссорились?
– Да, мой друг, и, может быть, за тебя.
– За меня!
– Эх, Александр! Жаль, если это останется у тебя на душе! Какой вздор!..
– Не спорю, мой друг, но вся Москва говорит…
– Это просто одно злословие, городские сплетни!..
– Я и сам то же думаю, однако ж согласись, мой друг: если эти слухи дошли до мужа… Впрочем, вся эта болтовня должна скоро кончиться: ведь ты через несколько дней едешь в деревню?
– Не знаю.
– Как не знаешь? Да если не ошибаюсь, в нынешнем месяце будет ровно три года, как ты расстался с твоей невестой, а сколько раз я слышал от тебя, что ты ждешь не дождешься минуты, когда тебе можно будет покинуть навсегда Москву?
– Моя свадьба отсрочена еще на целый год.
– Право? Однако ж, надеюсь, не ты просил отсрочки?
– Разумеется.
– То-то, мой друг, смотри, не променяй счастья всей своей жизни на какую-нибудь минутную прихоть.
– Да помилуй, Закамский! – прервал я с досадою. – С чего ты взял?..
– Ну полно, не сердись, Александр! Я верю, что это все вздор, но, право, не мешало бы тебе хоть на время уехать из Москвы. Перестать ездить к Днепровским ты не можешь, это даст новую пищу злословию, а воля твоя, если ты будешь у них по-прежнему ежедневным гостем, так все московские старушки пойдут к присяге, что ты любовник Днепровской. Однако ж, – продолжал Закамский, – не прибавить ли нам ходу?.. Я что-то очень проголодался, а до Москвы еще далеко.
Мы пустились скорой рысью, и до самой заставы не говорили ни слова. Закамский, вероятно, думал, как бы скорей добраться до Москвы и пообедать, а мне, признаюсь, вовсе было не до еды. У кого совесть не чиста, тот всего на свете боится, а тут и невинному человеку бог знает что пришло бы в голову. Такой поспешный отъезд Днепровских из их деревни, странная мысль Надины уехать в Москву верхом, Алексей Семенович, который, встретясь с нами на большой дороге, не остановился, а, казалось, хотел от нас прятаться, – все оправдывало догадки Закамского. Ну, если в самом деле Днепровский узнал, что я в переписке с его женою, что она меня любит, что она потихоньку ко мне приезжала… Избави господи!..
Когда мы въехали в заставу, Закамский спросил меня, куда я намерен отправиться и не хочу ли вместе с ним отобедать в каком-нибудь трактире, я отказался, и мы расстались, он поехал искать обеда, а я поскакал домой. Егор встретил меня у ворот моей квартиры. – Вас, сударь, дожидается вот этот барон, – сказал он, помогая мне слезть с лошади.
– Какой барон?
– Ну, вот этот-с!.. Как его?.. Бараноброкин, что ль?
– А! Барон Брокен?
– Точно так-с.
Я вбежал в комнату.
– Здравствуй, Александр Михайлович! – сказал барон, идя ко мне навстречу. – Насилу я тебя дождался.
Я вошел вместе с ним в мой кабинет.
– Притвори хорошенько дверь, – продолжал барон, – и садись, я хочу говорить с тобой о важном деле.
– Ты пугаешь меня!
– Пугаться нечего, а надобно будет взять решительные меры. Ты был сейчас в подмосковной Днепровского?
– Да.
– И верно, никого не застал?
– Никого.
– Ну, мой друг, наши дела идут худо!
– Что ты говоришь?
– Сегодня поутру Надежда Васильевна приехала из своей подмосковной, послала за мной, я застал ее в ужасном отчаянии. Представь себе, какой несчастный случай… Да иначе не могло и кончиться. Сколько раз я говорил ей жечь твои письма, так нет! Ох эти женщины! Не могут жить без улик! Письма, колечки, портреты!.. А на что все эти глупые бирюльки?.. К чему вся эта дрянь?.. Попадется на глаза мужу, вот и беда!
– Да что такое, скажи бога ради?
– А то, что твои письма, которые Надежда Васильевна всегда таскала в своем ридикюле, попались в руки Днепровскому.
– Возможно ли?
– Да! Она сегодня поутру отправилась гулять верхом и как-то второпях, вместо того чтоб спрятать свой ридикюль, забыла его в кабинете у мужа. Она вспомнила об этом, да уж поздно. Алексей Семенович, который, вероятно, давно ее подозревал, прибрал к рукам этот проклятый ридикюль. Разумеется, бедняжка потеряла совершенно голову, опасаясь в первую минуту встретиться с мужем, она села на лошадь и ускакала в Москву. Здесь, по крайней мере, она не одна и может, в случае надобности, переехать в дом своей тетке, графине Дулиной. Впрочем, это не спасет ее от больших неприятностей, а может быть, от совершенной погибели. Днепровский хочет требовать формального развода говорит, что представит в суд ее письма, что запрет он в монастырь…
– Как! Ты думаешь, что он решится…
– И, мой друг! От этого дурака все станется.
– Бедная Надина!
– Да, точно, бедная! И если ты ее покинешь…
– Можешь ли ты это думать? Я готов на все, чтоб спасти ее. Я поеду к Днепровскому, скажу ему, что я один во всем виноват, что она никогда не отвечала на мои письма…
– И ты думаешь, он тебе поверит?
– Я дам ему всякое удовлетворение.
– Уж не воображаешь ли ты, что он станет с тобой стреляться? Вот нашел человека! Теперь он кричит, что ты обольстил его жену, а если ты намекнешь о дуэли, то он станет кричать, что ты хочешь убить его, чтоб на ней жениться.
– Боже мой, боже мой! Да неужели нет никакой возможности спасти ее?
– То есть помирить с мужем и помешать этой истории сделаться гласною? Ну разумеется, это невозможно.
– Невозможно? – повторил я с отчаянием, и, надобно сказать правду, в эту минуту я вовсе не думал о собственном моем положении, я видел только бедную Надину, всеми покинутую, умирающую от тоски и горя в четырех стенах какого-нибудь отдаленного монастыря. Да, в эту минуту я пожертвовал бы всем на свете, чтоб спасти ее.
– Послушай, Александр, – сказал барон, – я не стану тебя обманывать, да и к чему? Ты должен лучше меня знать законы своего отечества. Твои письма в руках у Днепровского, а от него уже не жди милосердия, дурак умеет ли быть великодушным, следовательно, здесь все кончено для Надины. Но неужели ты думаешь, что она может быть счастлива только в России и что для этого счастья ей необходимы старый и несносный муж, общество, составленное из чопорных барынь и глупых модников, которые воображают, что они перестали быть мордвой и татарами оттого, что болтают по-французски, неужели ты думаешь, что она умрет со скуки без московских сплетней, шушуканья, злословья и клеветы, в которых даже нет ничего и забавного? Помилуй, Александр, свет велик. Конечно, не везде найдешь такое красивое серое небо, такие разнообразные степи, такой прекрасный зимний путь и такие трескучие морозы, как у вас в России, но ведь привыкнуть можно ко всему, даже к этим вечно голубым небесам и всегдашней весне южной Италии. И, мой друг! Не с морозом жить, а с добрыми людьми, а добрые люди везде найдутся.
– Так ты думаешь, барон, что она должна уехать за границу?
– Она! Помилуй! Да разве бедная Надина имеет на это какие-нибудь способы? Ее должно увезти, мой друг.
– Увезти? Кому?
– Кому? – повторил барон с дьявольской улыбкою. – Вот забавный вопрос! Кому? Да неужели мне? Случалось и мне увозить женщин, но только тех, которые меня любили.
– Так поэтому я должен увезти ее?
– Ты употребил настоящее слово, – прервал барон. – Это одно средство спасти Днепровскую, и ты должен спасти ее. Как благородный человек, ты не можешь поступить иначе. Ты знаешь, я не большой защитник постоянства, верности и всех этих рыцарских добродетелей, которые мешают нам вполне наслаждаться жизнью. Женщины нас обманывают, мы их обманываем: это круговая порука, но есть случаи, есть обстоятельства, в которых всякий порядочный человек должен хотя на время забыть о себе. Если б ты, вчера просто по одному капризу бросил Надину и предпочел бы ей другую женщину, я не сказал бы ни слова: это было бы в порядке, но покинуть ее теперь, когда у нее не осталось никого в целом мире, кроме тебя, когда она стоит на краю пропасти, когда ты один можешь быть ее избавителем – да, ты один! без тебя она не сделает шагу для своего спасения. Оставить ее в эту ужасную минуту, выдать руками озлобленному мужу, который, как вампир, высосет из нее по капле всю кровь, будет наслаждаться ее отчаянием и слезами, живую зароет в могилу… О, нет, нет, мой друг! Лучше возьми нож и зарежь ее, это будет и скорее и милосерднее!
– Боже мой, боже мой! – сказал я. – Итак, все погибло! Все мои надежды, вся будущность моя!
– Есть о чем горевать! – прибавил барон. – Помилуй, Александр, да что тебя ожидало в будущем? Жениться в твои года, покинуть свет и все его наслаждения, жить и умереть в глуши, и где же в глуши? В России, в этой безжизненной России, средоточии скуки, невежества и вечных снегов! В лучшие года твоей жизни, в то время, как вся просвещенная Европа приглашает тебя на свой роскошный пир, закопаться в какую-нибудь мордовскую деревню или полутатарский провинциальный город! Да, мой друг, нечего сказать: завидная будущность!
– Но моя невеста, барон?
– Быть может, погорюет, поплачет, а там утешится и выйдет замуж за другого.
– За другого? – вскричал я. – Как за другого!
– Да так, как все выходят.
Мне это казалось всегда до такой степени невозможным, что я не вдруг понял барона. Иногда приходило мне в голову, что я могу по какому-нибудь несчастному случаю лишиться моей невесты, но чтоб она вышла замуж за кого-нибудь другого, кроме меня, да этого я не мог себе и представить.
– Чему ж ты удивляешься? – продолжал барон. – Ну да! Она утешится и выйдет замуж за другого.
– Утешится! – повторил я. – Нет, барон, она не переживет моей измены, это убьет ее!
– И, полно ребячиться, Александр! Я тебе говорил однажды, что от любви умирают только те женщины, которые не находят утешителей, а если твоя невеста так хороша, как ты ее описывал…
– О, во сто раз лучше!
– Так почивай, мой друг, спокойно: ты ее не убьешь, она не умрет, и, почему знать, может быть, лет через двадцать ты встретишь чопорную деревенскую барыню, которая, указывая на толстого помещика в полевом кафтане и кожаном картузе, скажет: «Как я вам благодарна, Александр Михайлович! Я так счастлива с моим Кузьмою Фомичом! У нас пятнадцать человек детей, семьсот душ и триста десятин господской запашки!..»