Печатается по изданию: М. Н. Загоскин «Рославлев, или Русские в 1812 году» – Москва: изд. И. Морозов, 1902.
© ООО «Издательство «Вече», 2012
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Русский писатель и драматург Михаил Николаевич Загоскин родился 14 (25) июля 1789 года в селе Рамзай Пензенской губернии (совр. Мокшанский р-н Пензенской обл.). Детство будущего писателя прошло в дворянской усадьбе. Он уже в одиннадцать лет обнаружил влечение к литературному творчеству, но его первые произведения не дошли до нас. В 1802 году Михаил отправляется в Петербург, где попеременно служит в канцелярии государственного казначея, в Сенате, Государственном ассигнационном банке, департаменте горных и соляных дел. В августе 1812 года юноша вступает в Петербургское ополчение и принимает участие в Отечественной войне. Загоскин был ранен под Полоцком и награжден за участие в боевых действиях орденом Святой Анны IV степени. После войны вернулся в свое родовое имение. Подлечившись, отправился в Петербург, где снова служил в упомянутом департаменте, потом – в Императорской публичной библиотеке и дирекции петербургских театров.
В 1815 году состоялся его литературный дебют: на столичной сцене были поставлены комедии «Проказник» и «Комедия против комедии, или Урок волокитам». В дальнейшем получили популярность у столичных театралов его комедии «Богатонов, или Провинциал в столице» (1817), «Деревенский философ» (1823) и др. С 1817 года модный драматург берется за издание журнала «Северный Наблюдатель». В 1820 году Михаил Николаевич переезжает в Москву, где получает место в управлении московских театров.
В 1829 году выходит из печати самое известное произведение Загоскина – роман «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году». Эта книга пользовалась огромным успехом среди читающей публики и была высоко оценена отечественной критикой, в том числе и А. С. Пушкиным. В романе чувствуется влияние В. Скотта, особенно при изображении национального колорита, русского быта и нравов старины. Однако «Юрия Милославского» вряд ли следует считать настоящим историческим романом, прежде всего – из-за одностороннего изображения известных исторических деятелей и показа идеализированных отношений простонародья с боярами. В. Г. Белинский считал это сочинение только первым шагом на пути создания русского исторического романа. К сожалению, М. Загоскин не пошел по этому пути. Много споров и противоречивых мнений вызвал его следующий роман, «Рославлев, или Русские в 1812 году». А. С. Пушкин даже начал писать своеобразный «антироман»: своего «Рославлева». Еще не стихла художественная полемика по «Рославлеву», как вышел новый роман Загоскина «Аскольдова могила» (1833), сохранившийся в памяти потомков разве что из-за одноименной оперы А. Н. Верстовского (1835) на сюжет романа.
В 1833 году М. Н. Загоскина избирают действительным членом Российской академии, а в 1837 году назначают директором московских императорских театров. В 1842 году писатель занимает почетный пост директора Оружейной палаты в Кремле. Одновременно продолжает работать в жанре исторического романа, но поздние произведения писателя были далеки по своим художественным достоинствам от «Юрия Милославского» и не вызвали большого читательского интереса. М. Загоскин успел еще выпустить сборник бытовых очерков «Москва и москвичи» (1842–1850), дающий яркую картину жизни московского общества в середине XIX века. Умер писатель в Москве 23 июня (5 июля) 1852 года. В истории отечественной литературы Михаил Загоскин остался прежде всего автором очень успешного «Юрия Милославского» и спорного «Рославлева», который тем не менее был самым популярным романом о войне 1812 года до появления «Войны и мира». Исторические произведения Михаила Николаевича Загоскина и в наши дни вызывают большой интерес у читателей.
А. Москвин
Печатая мой второй исторический роман, я считаю долгом принести чувствительнейшую благодарность моим соотечественникам за лестный прием, сделанный ими «Юрию Милославскому». Предполагая сочинить эти два романа, я имел в виду описать русских в две достопамятные исторические эпохи, сходные меж собою, но разделенные двумя столетиями; я желал доказать, что хотя наружные формы и физиономия русской нации совершенно изменились, но не изменились вместе с ними: наша непоколебимая верность к престолу, привязанность к вере предков и любовь к родимой стороне. Не знаю, достиг ли я этой цели, но, во всяком случае, полагаю необходимым просить моих читателей о нижеследующем:
1. Не досадовать на меня, что я в этом современном романе не упоминаю о всех достопамятных случаях, ознаменовавших незабвенный для русских 1812 год.
2. Не забывать, что исторический роман – не история, а выдумка, основанная на истинном происшествии.
3. Не требовать от меня отчета, почему я описываю именно то, а не то происшествие; или для чего, упоминая об одном историческом лице, я не говорю ни слова о другом. И наконец:
4. Предоставляя полное право читателям обвинять меня, если мои русские не походят на современных с нами русских 1812 года, я прошу, однако же, не гневаться на меня за то, что они все добры, умны и любезны, или наоборот: не смеяться над моим патриотизмом, если между моих русских найдется много умных, любезных и даже истинно просвещенных людей.
Тем, которые в русском молчаливом офицере узнают историческое лицо тогдашнего времени, – я признаюсь заранее в небольшом анахронизме: этот офицер действительно был, под именем флорентийского купца, в Данциге, но не в конце осады, а при начале оной.
Интрига моего романа основана на истинном происшествии – теперь оно забыто; но я помню еще время, когда оно было предметом общих разговоров и когда проклятия оскорбленных россиян гремели над главою несчастной, которую я назвал Полиною в моем романе.
Природа в полном цвете; зеленеющие поля обещают богатую жатву. Все наслаждается жизнию. Не знаю, отчего сердце мое отказывается участвовать в общей радости творения. Оно не смеет развернуться, подобно листьям и цветам. Непонятное чувство, похожее на то, которое смущает нас пред сильною летнею грозою, сжимает его. Предчувствие какого-то отдаленного несчастия меня пугает!.. Недаром, говорят простолюдины, недаром прошлого года так долго ходила в небесах невиданная звезда; недаром горели города, села, леса и во многих местах земля выгорала. Не к добру это все! Быть великой войне!»
Так говорит красноречивый сочинитель «Писем русского офицера», приступая к описанию Отечественной войны 1812 года. Привыкший считать себя видимой судьбою народов, представителем всех сил, всего могущества Европы, император французов должен был ненавидеть Россию. Казалось, она одна еще, не отделенная ни морем, ни безлюдными пустынями от земель, ему подвластных, не трепетала его имени. Сильный любовию подданных, твердый в вере своих державных предков, царь русской отвергал все честолюбивые предложения Наполеона; переговоры длились, и ничто, по-видимому, не нарушало еще общего спокойствия и тишины. Одни, не сомневаясь в могуществе России, смотрели на эту отдаленную грозу с равнодушием людей, уверенных, что буря промчится мимо. Другие – и, к сожалению, также русские, – трепеща пред сей воплощенной судьбою народов, желали мира, не думая о гибельных его последствиях. Кипящие мужеством юноши ожидали с нетерпением войны. Старики покачивали сомнительно головами и шепотом поговаривали о бессмертном Суворове. Но будущее скрывалось для всех под каким-то таинственным покровом. Народ не толпился еще вокруг храмов Господних: еще не раздавались вопли несчастных вдов и сирот и, несмотря на турецкую войну, которая кипела в Молдавии, ничто не изменилось в шумной столице севера. Как всегда, богатые веселились, бедные работали, по Неве гремели народные русские песни, в театрах пели французские водевили, парижские модистки продолжали обирать русских барынь; словом, все шло по-прежнему. На западе России сбирались грозные тучи; но гром еще молчал.
В один прекрасный летний день, в конце мая 1812 года, часу в третьем пополудни, длинный бульвар Невского проспекта, начиная от Полицейского моста до самой Фонтанки, был усыпан народом. Как яркой цветник, пестрелись толпы прекрасных женщин, одетых по последней парижской моде. Зашитые в галуны лакеи, неся за ними их зонтики и турецкие шали, посматривали спесиво на проходящих простолюдинов, которые, пробираясь бочком по краям бульвара, смиренно уступали им дорогу. В промежутках этих разноцветных групп мелькали от времени до времени беленькие щеголеватые платьица русских швей, образовавших свой вкус во французских магазинах, и тафтяные капотцы красавиц среднего состояния, которые, пообедав у себя дома на Петербургской стороне или в Измайловском полку, пришли погулять по Невскому бульвару и полюбоваться большим светом. Молодые и старые щеголи, в уродливых шляпах а la cendrillon[1], с сучковатыми палками, обгоняли толпы гуляющих дам, заглядывали им в лицо, любезничали и отпускали поминутно ловкие фразы на французском языке; но лучшее украшение гуляний петербургских, блестящая гвардия царя русского была в походе, и только кой-где среди круглых шляп мелькали белые и черные султаны гвардейских офицеров; но лица их были пасмурны: они завидовали участи своих товарищей и тосковали о полках своих, которые, может быть, готовились уже драться и умереть за отечество.
В одной из боковых аллей Невского бульвара сидел на лавочке молодой человек лет двадцати пяти; он чертил задумчиво своей палочкой по песку, не обращал никакого внимания на гуляющих и не подымал головы даже и тогда, когда проходили мимо его первостепенные красавицы петербургские, влеча за собою взоры и сердца ветреной молодежи и вынуждая невольные восклицания пожилых обожателей прекрасного пола. Но зато почти ни одна дама не проходила мимо без того, чтоб явно или украдкою не бросить любопытного взгляда на этого задумчивого молодого человека. Благородная наружность, черные как смоль волосы, длинные, опущенные книзу ресницы, унылый, задумчивый вид – все придавало какую-то неизъяснимую прелесть его смуглому, но прекрасному и выразительному лицу. Известный роман «Матильда, или Крестовые походы»[2] сводил тогда с ума всех русских дам. Они бредили Малек-Аделем, искали его везде и, находя что-то сходное с своим идеалом в лице задумчивого незнакомца, глядели на него с приметным участием. По его узкому, туго застегнутому фраку, черному галстуку и небольшим усам нетрудно было догадаться, что он служил в кавалерии, недавно скинул эполеты и не совсем еще отстал от некоторых военных привычек.
– Здравствуй, Рославлев! – сказал, подойдя к нему, видной молодой человек в однобортном гороховом сюртуке, с румяным лицом и голубыми, исполненными веселости глазами. – Что ты так задумался?
– А, это ты, Александр! – отвечал задумчивый незнакомец, протянув к нему ласково свою руку.
– Слава богу, что я встретил тебя на бульваре, – продолжал молодой человек. – Пойдем ходить вместе.
– Нет, Зарецкой, не хочу. Я прошел раза два, и мне так надоела эта пестрота, эта куча незнакомых лиц, эти беспрерывные французские фразы, эти…
– Ну, ну!.. Захандрил! Полно, братец, пойдем!.. Вон, кажется, опять она… Точно так!.. Видишь ли вот этот лиловый капотец?.. Ах, mon cher[3], как хороша!.. Прелесть!.. Что за глаза!.. Какая-то приезжая из Москвы… А ножка, ножка!.. Да пойдем скорее.
– Повеса! Когда ты остепенишься?.. Подумай, ведь тебе скоро тридцать.
– Так что ж, сударь?.. Не прикажете ли мне, потому что я несколькими годами вас старее, не сметь любоваться ничем прекрасным?
– Да ты только что любуешься; а тебе бы пора перестать любоваться всеми женщинами, а полюбить одну.
– И смотреть таким же сентябрем, как ты? Нет, душенька, спасибо!.. У меня вовсе нет охоты сидеть повесив нос, когда я чувствую, что могу еще быть веселым и счастливым…
– Но кто тебе сказал, что я несчастлив? – перервал с улыбкою Рославлев.
– Кто?.. Да на что ты походишь с тех пор, как съездил в деревню, влюбился, помолвил и собрался жениться? И, братец! Черт ли в этом счастии, которое сделало тебя из веселого малого каким-то сентиментальным меланхоликом.
– Так ты находишь, что я в самом деле переменился?
– Удивительно!.. Помнишь ли, как мы воспитывались с тобою в Московском университетском пансионе?..
– Как не помнить? Ты почти всегда был последним в классах.
– А ты первым в шалостях. Никогда не забуду, как однажды ты вздумал передразнить одного из наших учителей, вскарабкался на кафедру и начал: «Мы говорили до сего о вавилонском столпотворении, государи мои; теперь, с позволения сказать, обратимся к основанию Ассирийской империи».
– Ах, мой друг! – перервал Рославлев. – Тогда нас все забавляло!
– Да меня и теперь забавляет, – продолжал Зарецкой. – Вольно ж тебе видеть все под каким-то черным крепом.
– Ты, верно, бы этого не сказал, Александр, если б увидел меня вместе с моею Полиною. А впрочем, нет, что толку! Ты и тогда не понял бы моего счастия, – чувство, которое делает меня блаженнейшим человеком в мире, быть может, показалось бы тебе смешным. Да, мой друг! Не прогневайся! Оно недоступно для людей с твоим характером.
– Покорно благодарю!.. То есть: я не способен любить, я человек бездушной… Не правда ли?.. Но дело не в том. Ты тоскуешь о своей Полине. Кто ж тебе мешает лететь в ее страстные объятия?.. Уж выпускают ли тебя из Петербурга? Не задолжал ли ты, степенный человек?.. Меня этак однажды продержали недельки две лишних в Москве… Послушай! Если тебе надобно тысячи две, три…
– Нет, мой друг! Мне деньги не нужны.
– Так о чем же ты грустишь?
– Но разве ты полагаешь, что влюбленный человек не думает ни о чем другом, кроме любви своей? Нет, Зарецкой! Прежде чем я влюбился, я был уже русским…
– Так что ж?
– Как, мой друг? А буря, которая сбирается над нашим отечеством!
– И, милой! Это дождевая туча: проглянет солнышко – и ее как не бывало.
– Чтобы угодить будущей моей теще, я вышел в отставку; а может быть, скоро вспыхнет ужасная война, может быть, вся Европа…
– Пожалует к нам в гости? Пустое, mon cher! Поговорят, поговорят между собою, постращают друг друга, да тем и дело кончится.
– Ты думаешь?
– Россия не Италия, мой друг! И далеко и холодно; да и народ-то постоит за себя. Не беспокойся, Наполеон умен; поверь, он знает, что мы народ непросвещенный, северные варвары, и терпеть не можем незваных гостей. А признаюсь, мне почти досадно, что дело обойдется без ссоры. L’homme du Destin[4] и его великая нация так зазнались, что способа нет. Вот, посмотри! Видишь ли этих двух господчиков? Это лавочники из одного французского магазина. Посмотри, как важно они поглядывают на всех с высоты своего величия… Тьфу, черт возьми! Ни дать ни взять французские маршалы!.. А! Вот опять лиловый капотец… Послушай: если ты не хочешь гулять, так я… Ах, боже мой! Она сходит с бульвара… села в карету… Эх, mon cher! Как досадно, что я с тобой заболтался… Ну, делать нечего… Да, кстати!.. Где ты сегодня обедаешь?
– Я хотел ехать к Радугиной.
– И полно, не езди; обедай со мною.
– Нельзя; мне надобно с ней проститься.
– А когда ты едешь отсюда?
– Завтра непременно.
– Ну, вот изволишь видеть! Когда мы с тобой увидимся? Пожалуйста, mon cher, обедаем вместе. Ты можешь ехать к Радугиной вечером.
– Ах, Александр! Если б ты знал, как мне неприятно бывать по вечерам у Радугиной! Вечером, почти всякий раз, я встречаю у нее кого-нибудь из чиновников французского посольства, а это для меня нож вострый! Уж это не лавочники из французского магазина; послушал бы ты, как они поговаривают о России!.. Несколько раз я ошибался и думал, что дело идет не об отечестве нашем, а о какой-нибудь французской провинции. Ну, поверишь ли? Вот так кровь И кипит в жилах – терпенья нет! А хозяйка… Боже мой!.. Только что не крестится при имени Наполеона. Клянусь честию, если б не родственные связи, то нога бы моя не была в ее доме.
– И ты сердишься? Да от этого надобно умереть со смеху. Вот то-то и беда, ты не умеешь ничем забавляться. Если б я был на твоем месте, то подсел бы к какому-нибудь советнику посольства, стал бы ему подличать и преуниженно попросил бы наконец поместить меня при первой вакансии супрефектом в Тобольск или Иркутск. Он бы стал ломаться, и я сделал бы из него настоящего Жокриса!.. А, кстати!.. Вчера Талон[5] был как ангел в этой роле… Ты видел когда-нибудь французский водевиль «Отчаянье Жокриса»?[6]
– Нет! Я езжу только в русский театр.
– Да бишь виноват! Ты любишь чувствительные драмы. Ну, что ж? Обедаем ли мы вместе?
– Если ты непременно хочешь…
– Послушай, мой милой, я не приглашаю тебя к себе: ты знаешь, у меня нет и повара. Мы отобедаем в ресторации.
– У Жискара?
– И нет, mon cher! Надобно разнообразить свои удовольствия. У Жискара и Тардифа мы увидим всё знакомые лица. Одно да одно – это скучно. Знаешь ли что? Обедаем сегодня у Френзеля?
– По мне все равно, где хочешь. А что это за Френзель?
– Это ресторация, в которой платят за обед по рублю с человека. Там увидим мы презабавные физиономии: прегордых писцов из министерских департаментов, глубокомысленных политиков в изорванных сюртуках, художников без работы, учителей без мест, а иногда и журналистов без подписчиков. Что за разговоры мы услышим! Все обедают за общим столом; должность официантов отправляют две толстые служанки и, когда гости откушают суп, у всех, без исключения, отбирают серебряные ложки. Умора, да и только!
– Что же тут смешного? Это обидно.
– И полно, mon cher! Представь себе, что и у нас так же отберут ложки – для того, чтоб мы ошибкою не положили их в карман. Разве это не забавно? Ну право, я иногда очень люблю эту милую простоту. Однажды в Москве мне вздумалось, из шалости, пообедать с Ленским в одном русском трактире, и когда я спросил, что возьмут с нас двоих за обед, то трактирщик отвечал мне преважно: «По тридцати копеек с рыла!» С рыла!! Мы оба с Ленским чуть не умерли со смеху. Пойдем к Френзелю, мой милый. Не вечно же быть в хорошем обществе; надобно иногда потолкаться и в народе.
– Что с тобою делать, повеса! – сказал Рославлев, вставая с скамьи. – Пойдем в твою рублевую ресторацию.
Не доходя до Казанского моста, Зарецкой сошел с бульвара и, пройдя несколько шагов вдоль левой стороны улицы, повел за собою Рославлева, по крутой лестнице, во второй этаж довольно опрятного дома. В передней сидел за дубовым прилавком толстый немец. Они отдали ему свои шляпы.
– Видишь ли, – сказал Зарецкой, входя с приятелем своим в первую комнату, – как здесь все обдуманно? Ну как уйдешь, не заплатя за обед? Ведь шляпа-то стоит дороже рубля.
В первой комнате человек пожилых лет, в синем поношенном фраке, разговаривал с двумя молодыми людьми, которые слушали его с большим вниманием.
– Да, милостивые государи! – говорил важным голосом синий фрак. – Поверьте мне, старику; я делал по сему предмету различные опыты и долгом считаю сообщить вам, что принятой способ натирать по скобленому месту сандараком[7] – есть самый удобнейший: никогда не расплывется. Я сегодня в настольном регистре целую строку выскоблил, и смею вас уверить, что самой зоркой столоначальник не заметит никак этой поскобки. Все другие способы, как-то: насаленная бумажка, натирание сукном, лощение ногтем и прочие мелкие средства, никуда не годятся.
– Это канцелярские чиновники! – сказал Зарецкой. – Их разговоры вообще очень поучительны, но совсем не забавны. Пойдем в залу; там что-то громко разговаривают.
В зале, во всю длину которой был накрыт узкой стол, человек двадцать, разделясь на разные группы, разговаривали между собою. В одном углу с полдюжины студентов Педагогического института толковали о последней лекции профессора словесных наук; в другом – учитель-француз рассуждал с дядькою-немцем о трудностях их звания; у окна стоял, оборотясь ко всем спиною, офицер в мундирном сюртуке с черным воротником. С первого взгляда можно было подумать, что он смотрел на гуляющих по бульвару; но стоило только заглянуть ему в лицо, чтобы увериться в противном. Глаза его, устремленные на противоположную сторону улицы, выражали глубокую задумчивость; он постукивал машинально по стеклам пальцами, выбивал тревогу, сбор, разные марши и как будто бы не видел и не слышал ничего. Этот молчаливый офицер был среднего роста, белокур, круглолиц и вообще приятной наружности; но что-то дикое, бесчувственное и даже нечеловеческое изображалось в серых глазах его. Казалось, ни радость, ни горе не могли одушевить этот неподвижный, равнодушный взор; и только изредка улыбка, выражающая какое-то холодное презрение, появлялась на устах его.
В двух шагах от него краснощекой с багровым носом толстяк разговаривал с худощавым стариком. Зарецкой и Рославлев сели подле них.
– Нет, почтеннейший! – говорил старик, покачивая головою. – Воля ваша, я не согласен с вами. Ну рассудите милостиво: здесь берут по рублю с персоны и подают только по четыре блюда; а в ресторации «Мыс Доброй Надежды»…
– Так, батюшка! – перервал толстый господин. – Что правда, то правда! Там подают пять блюд, а берут только по семидесяти пяти копеек с человека. Так-с! Но позвольте доложить: блюда блюдам розь. Конечно, пять блюд – больше четырех; да не в счете дело: блюдца-то, сударь, там больно незатейливые.
– Кто и говорит, батюшка! Конечно, стол не ахти мне; но не погневайтесь: я и в здешнем обеде большого деликатеса не вижу. Нет, воля ваша! Френзель зазнался. Разве не замечаете, что у него с каждым днем становится меньше посетителей? Вот, например, Степан Кондратьевич: я уж его недели две не вижу.
– В самом деле, – подхватил толстяк, – он давно здесь не обедал. А знаете ли, что без него скучно? Что за краснобай!.. Как начнет рассказывать, так есть что послушать: гусли, да и только! А новостей-то всегда принесет, новостей – господи боже мой!.. Ну что твои газеты… Э! Да как легок на помине!.. Вот и он! Здравствуйте, батюшка Степан Кондратьевич! – продолжал толстой господин, обращаясь к входящему человеку средних лет, в кофейном фраке и зеленых очках, который выступал, прихрамывая и опираясь на лакированную трость с костяным набалдашником.
Появление этого нового гостя, казалось, произвело на многих сильное впечатление, которое удвоилось при первом взгляде на его таинственную и нахмуренную физиономию. Поклонясь с рассеянным видом на все четыре стороны, он сел молча на стул, нахмурился еще более, наморщил лоб и, посвистывая себе под нос, начал преважно протирать свои зеленые очки. В одну минуту прекратились почти все отдельные разговоры. Учитель-француз, дядька-немец, студенты и большая часть других гостей столпились вокруг Степана Кондратьевича, который, устремив глаза в потолок, продолжал протирать очки и посвистывать весьма значительным образом. Один только молчаливой офицер, казалось, не заметил этого общего движения и продолжал по-прежнему смотреть в окно.
– Ну что, почтеннейший! – сказал толстый господин. – Что скажете нам новенького?
– Что новенького?.. – повторил Степан Кондратьевич, надевая свои очки. – Гм, гм!.. Что новенького?.. И старенького довольно, государь мой!
– Так-с!.. Да старое-то мы знаем; не слышно ли чего-нибудь поновее?
– Поновее?.. Гм, гм! Мало ли что болтают, всего не переслушаешь; да и не наше дело, батюшка!.. Вот, изволите видеть, рассказывают, будто бы турки… куда бойко стали драться.
– Право!
– Говорят так, а впрочем, не наше дело. Слух также идет, что будто б нас… то есть их, побили под Бухарестом. Тысяч тридцать наших легло.
– Как? – вскричал Рославлев. – Большая часть молдавской армии?
– Видно, что так. Ведь нашего войска и сорока тысяч там не было.
– Извините! Молдавской армии пятьдесят тысяч под ружьем.
Степан Кондратьевич взглянул с насмешливой улыбкою на Рославлева и повторил сквозь зубы:
– Под ружьем!.. Гм, гм!.. Может быть; вы, верно, лучше моего это знаете; да не о том дело. Я вам передаю то, что слышал: наших легло тридцать тысяч, а много ли осталось, об этом мне не сказывали.
– Однако мы все-таки выиграли сражение? – спросил худощавый старик.
– Разумеется. Когда ж мы проигрываем, батюшка? Мы, изволите видеть, государь мой, всегда побиваем других; а нас – боже сохрани! – нас никто не бьет!
– Тридцать тысяч! – повторил краснощекий толстяк. – Проклятые турки! А не известно ли вам, как происходило сражение?
– Да, смею доложить, – сказал важным тоном Степан Кондратьевич, – я вам могу сообщить все подробности. Позвольте: видите ли на половице этот сучок?.. Представьте себе, что это Бухарест.
– Так-с!
– Ну вот, изволите видеть, – продолжал Степан Кондратьевич, проводя по полу черту своей тростию, – вот тут стояло наше войско.
– Так-с, батюшка, то есть здесь, по левую сторону сучка?
– Именно; а на этой стороне расположен был турецкой лагерь. Вот, сударь, в сумерки или перед рассветом – не могу вам сказать наверное – только втихомолку турки двинулись вперед.
– Так-с!
– Выстроили против нашего центра маскированную батарею в двести пушек.
– В двести пушек?.. Так-с, батюшка, так-с…
– Надобно вам сказать, что у них теперь артиллерия отличная: тяжелая действует скорее нашей конной, а конная не по-нашему, государь мой! Вся на верблюдах. Изволите видеть, как умно придумано?..
– Так-с, так-с!
– Ну вот, сударь, наши и думать не думают, как вдруг, батюшка, они грянут изо всех пушек! Пошла потеха. И пехота, и конница, и артиллерия, и господи боже мой!.. Вот янычары заехали с флангу: алла! – да со всех четырех ног на нашу кавалерию.
– Позвольте! – перервал один из студентов. – Янычары не конное, а пехотное войско.
– Эх, сударь! То прежние янычары, а это нынешние.
– Конечно, конечно! – подхватил толстяк. – У них все по-новому. Ну, сударь! Янычары ударили на нашу кавалерию?..
– Да, батюшка; что делать? Пехота не подоспела, а уж известное дело: против их конницы – наша пас…
– Так-с, так-с!
– Главнокомандующий генерал Кутузов, видя, что дело идет худо, выехал сам на коне и закричал: «Ребята, не выдавай!» Наши солдаты ободрились, в штыки, началась резня – и турок попятили назад.
– Слава богу!.. – вскричал худощавый старик.
– Постойте, постойте! – продолжал Степан Кондратьевич. – Этим дело не кончилось. Все наше войско двинулось вперед, конница бросилась на неприятельскую пехоту, и что ж?.. Как бы вы думали?.. Турки построились в каре!.. Слышите ли, батюшка? В каре!.. Что, сударь, когда это бывало?
– Так-с, так-с! Умны стали, проклятые!
– Вот, наши туда, сюда, и справа, и слева – нет, сударь! Турки стоят и дерутся, как на маневрах!.. Подошли наши резервы, к ним также подоспел секурс[8], и, как слышно, сражение продолжалось беспрерывно четверо суток; на пятые…
– Верно, всем захотелось поесть? – перервал Зарецкой.
– Поесть? Нет, сударь, не пойдет еда на ум, когда с нашей стороны, – как я уже имел честь вам докладывать, – легло тридцать тысяч и не осталось ни одного генерала: кто без руки, кто без ноги. А главнокомандующего, – прибавил Степан Кондратьевич вполголоса, – перешибло пополам ядром, вместе с лошадью.
– Гер Езус!..[9] – вскричал немец-дядька. – Вместе с лошадью!
– Diable! C’est un fier coup de canon![10] – примолвил учитель-француз.
– Господи боже мой! – сказал худощавый старик. – Какие потери! Легко вымолвить – все генералы! Тридцать тысяч рядовых! Да ведь это целая армия!
– Конечно, целая армия, – повторил Степан Кондратьевич. – В старину Суворов и с двадцатью тысячами бивал по сту тысяч турок. Да то был Суворов! Когда под Кагулом он разбил визиря…
– Не он, а Румянцев, – перервал Рославлев.
– И, сударь! Румянцев, Суворов – все едино: не тот, так другой; дело в том, что тогда умели бить и турок, и поляков. Конечно, мы и теперь пожаловаться не можем, – у нас есть и генералы и генерал-аншефы… гм, гм!.. Впрочем, и то сказать, нынешние турки не прежние – что грех таить! Учители-то у них хороши! – примолвил рассказчик, взглянув значительно на французского учителя, который улыбнулся и гордо поправил свой галстук.
– Говорят, – продолжал Степан Кондратьевич, – что у турецкого султана вся гвардия набрана из французов, так дивиться нечему, если нас… то есть если мы теряем много людей. Слышно также, что будто бы султан не больно подается на мировую и требует от нас Одессы… Конечно, не наше дело… а жаль… город торговой… портовой… и чего нам стоила эта скороспелка Одесса! Сколько посажено в нее денег!.. Да делать нечего! Как не под силу придет барахтаться, так вспомнишь поневоле русскую пословицу: худой мир лучше доброй брани.
Тут молчаливый офицер медленно повернулся и, взглянув пристально на рассказчика, сказал:
– Под Бухарестом не было сражения; не мы, а турки просят мира. Французы служат своему императору, а не турецкому султану, и одни подлецы предпочитают постыдный мир необходимой войне.
Все взоры обратились на незнакомого офицера. Степан Кондратьевич хотел что-то сказать, заикнулся, выронил из руки трость, нагнулся ее поднимать и сронил с носа свои зеленые очки. Студенты засмеялись, и почти в то же время одна из служанок, внеся в залу огромную миску с супом, объявила, что кушанье готово. Все сели за стол. Против Зарецкого и Рославлева, между худощавым стариком и толстым господином поместился присмиревший Степан Кондратьевич; прочие гости расселись также рядом, один подле другого, выключая офицера: он сел поодаль от других на конце стола, за которым оставалось еще много порожних мест. Проворные служанки в одну минуту разнесли тарелки с супом. Наступила глубокая тишина, и только изредка восклицания: бутылку пива!.. Кислых щей!.. Белого хлеба!.. – прерывали общее молчание.
– Душенька! – сказал Зарецкой одной из служанок. – Бутылку шампанского.
При сем необычайном требовании все головы, опущенные книзу, приподнялись; у многих ложки выпали из рук от удивления, а служанка остолбенела и, перебирая одной рукой свой фартук, повторила почти с ужасом:
– Бутылку шампанского!
– Да, душенька.
– Настоящего шампанского?
– Да, душенька.
– То есть французского, сударь?
– Да, душенька.
Служанка вышла вон и через минуту, воротясь назад, сказала, что вино сейчас подадут.
– Ведь оно стоит восемь рублей, сударь! – прибавила она, поглядывая недоверчиво на Зарецкого.
– Знаю, миленькая.
Если б Зарецкой был хорошим физиономистом, то без труда бы заметил, что, выключая офицера, все гости смотрели на него с каким-то невольным почтением. Толстый господин, который только что успел прегордо и громогласно прокричать: «Бутылку сантуринского!» – вдруг притих и почти шепотом повторил свое требование. В ту минуту, как Зарецкой, дождавшись наконец шампанского, за которым хозяин бегал в ближайший погреб, наливал первый бокал, чтоб выпить за здоровье невесты своего приятеля, – вошел в залу мужчина высокого роста, с огромными черными бакенбардами, в щеголеватом однобортном сюртуке, в одной петлице которого была продета ленточка яркого пунцового цвета. Лицо его было бы довольно приятно, если б не выражало какую-то дерзкую самонадеянность, какое-то бесстыдное наянство, которые при первом взгляде возбуждали в каждом невольное негодование. Вопреки принятому в сей ресторации обычаю, он вошел в столовую, не снимая шляпы, бросил ее на окно и, не удостоивая никого взглядом, сел за стол подле Рославлева. Подозвав одну из служанок, он сказал, что не хочет ничего есть, кроме жаркого, и велел себе подать бутылку шатолафиту. По иностранному его выговору и по самой физиономии не трудно было отгадать, что он француз.